Реферат: Путь Василия Шукшина - Refy.ru - Сайт рефератов, докладов, сочинений, дипломных и курсовых работ

Путь Василия Шукшина

1.Введение.


Изучение творчества В. Шукшина — задача сложная. Искусство В. Шукшина — писателя, актера, кинодраматурга — постоянно рожда­ет споры, научные дискуссии, которые далеко еще не закончены.

Цель данной работы заключается в том, чтобы проследить изменение отношения Василия Шукшина к различным слоям общества и к человеку в целом в его литературном творчестве, в частности в рассказах. Ни в одной книге, ни под одним рассказом В. Шукшин не ставит даты: это неважно. Характеры, так точно подмеченные и тонко описанные писателем, не привязаны к определенной эпохе. Они абсолютно современны. При знакомстве с творчеством В.Шукшина возникает небывалое чувство узнаваемости. И с увеличением числа прочитанных рассказов это чувство только усиливается. А чем ближе нам герой, тем глубже сопереживание ему. Творчество писателя поражает сюжетным разнообразием и подробным психологическим анализом. Поиски ответов на вечные вопросы о смысле жизни и преемственности поколений требуют от писателя анализа чувств. Любовь, дружба, сыновние и отцовские чувства, материнство в беспредельности терпения и доброты — че­рез них познается человек, а через него — время и сущ­ность бытия. Пути постижения писателем бытия ведут его к познанию глубин души человеческой. А в этом — ключ к решению и древних, и новых загадок жизни.


2.Путь Василия Шукшина.

«Если кто-то из литературоведов, однажды предавшись излюбленному занятию своего цеха, станет делить творчество Шукшина на периоды... надо иметь при этом в виду, что Шукшин никогда ничего не заключал, он всегда начинал...»

С. Залыгин


Сергей Залыгин прав: «творческие периоды» у В.Шук­шина действительно размыты. Типичный современный писатель, творя, словно выкладывается под скальпель критика: все повороты акцентированы, все периоды пронумерованы. Шукшин другой: ощуще­ние такое, словно он, явившись, сразу же выложил из мешка все свое богатство, и более уже не прибавлял. В ранних его рассказах можно найти сюжетные положе­ния, детали, целые сцены, которые пятнадцать лет спу­стя, почти без изменений, он переносит в свои послед­ние повести. В «Земляках», поставленных по сценарию В.Шукшина уже после его смерти, целая сюжетная линия повторяет его дипломную картину 1961 года. У другого художника это носило бы характер курьеза — у Шук­шина нет. Важно ли, в каком порядке ему рассказывать: и так, и эдак мож­но, все уже добыто, все имеется... Какая там эволюция!

Чью, собственно, эволюцию мы исследуем? Героев Шукшина? Но попробуйте-ка уло­вить это, когда Пашка Колоколышков заимствует по­ступки: то у Пашки Холманского, то у Гриньки Малю­гина, а этот Гринька — в одноименном рассказе — под­виг совершает, а в романе «Любавины» изуверствует; попробуйте запомнить героев, когда по поводу «Стран­ных людей» Шукшин сетует, что надо бы героя рас­сказа «Думы» объединить с героем рассказа «Миль пардон, мадам», когда «Владимир Семенович из мяг­кой секции» отчасти совмещен с бухгалтером из пове­сти «Позови меня в даль светлую», а веселый герой «Печек-лавочек» носит фамилию мрачного самоубийцы из «Сураза»...

Так эволюцию чего мы здесь имеем? Эволюцию героя? Сельского жителя, который в 1962 году чинит сломавшийся паром, в 1967 году едет гостить в город, а в 1974 ссорится с вахтером в больнице?

Нет. Мы имеем здесь эволюцию совсем иного рода: духовную эволюцию самого В.Шукшина. Человека, который четырнадцати лет ушел из родной деревни, чтобы не помереть там с голоду в последний военный год.

И полтора десятилетия мотался по жизненным уни­верситетам: слесарь, маляр, грузчик, матрос, радист, секретарь сельского райкома комсомола, директор сель­ской школы, студент ВГИКа...

По первому впечатлению, книги В.Шукшина — это пестрый мир самобытнейших, несхожих, самодействую­щих характеров, но, вдумавшись, видишь, что этот мир зыблется, словно силясь вместить что-то всеобщее, ка­кую-то единую душу, противоречивую и непоследова­тельную. И вовсе не множество разных типов писал Ва­силий Шукшин, а один психологический тип, вернее, од­ну судьбу, ту самую, о которой критики говорили неоп­ределенно, но настойчиво: «Шукшинская жизнь».


2.1.Мир раннего Шукшина.


Мир раннего В.Шукшина — это сельские шофера, ве­село и умело делающие свое дело. Это деревенские ре­бятишки военных лет, голодные, продрогшие, неунываю­щие: отогрелся на печке, побежал в школу... Это мечта­тели с чудинкой: один под балалайку песни поет, другой в драмкружке актерствует, третий вырезает из дерева Степана Разина и плачет над фигуркой... Мир Шукшина — это мир людей, которым хорошо, когда они дома.

Кого он не любит?

Нездешних.

Противник номер один — человек с портфелем. Толстый бухгалтер. Бюрократ. Противник номер два — вьюн с гитарой. Противник номер три — умник из сту­дентов. Но это уже нестрашный противник...

Ну вот ходячий сюжет того времени: приезд моло­дого специалиста в глубинку. Молодые интеллектуалы решают этот сюжет в просветительском духе: пылкий романтик благодетельствует благодарных местных жи­телей, героически преодолевая их темноту.

В.Шукшин над таким вариантом смеется. У него бе­гает по деревне, суетится в сельсовете, произносит речи на берегу трогательная «Леля Селезнева с факультета журналистики» — вдохновляет плотников на ремонт па­рома. В.Шукшин замечает: это уже не сельсовет, а фа­культет какой-то. Его позиция: нечего бегать, нечего командовать: ты — приехала, а мы здесь — дома. И мы эту жизнь лучше знаем. Пришла пора сломаться паро­му, он и сломался. Нужно время, чтобы его починить? Нужно. А что шофера при этом рыбу удят и козла за­бивают, вместо того чтобы бегать по берегу и торопить ремонтников,— тоже правильно: им, шоферам, потом ночь напролет зерно возить. Стало быть, делай дело и не прыгай.

Философы сказали бы: здесь философия жизни про­тивопоставляет себя философии рассудочного активиз­ма. Но мы скажем проще: идеал Шукшина — сила и терпение. Именно силе-то молодые интеллектуалы и пы­таются противопоставить романтическую веру, а первая их черта — как раз нетерпение, непоседливость, жела­ние во все вмешиваться, всюду наводить справедли­вость. Таков контраст.

Шукшин явился в литературу представителем опыта, спокойной прочности и устойчивости. На фоне беспо­койств неопытного и неустойчивого молодого героя на­чала 60-х годов это было явление достаточно независи­мое и чреватое драматизмом.

Драматизм первых шукшинских рассказов носит искусственный заемно-литературный ха­рактер.

Рабочие разгружают бревна; одно сорвалось, пока­тилось под откос, а там — на бережку — барышня го­родская книжку читает. Ленька бросился под бревно, спас барышню. Начинается у них роман. Ленька стес­няется: вдруг ей с ним, простым, неинтересно? Встреча­ет ее с городским хлюстом — кулаки налились свинцом... Сдержался. Ушел от неблагодарной. Горько стало...

Чувствуется что это уже ранний Горький. Точнее, это вариация на его тему. Ученическая вариация: романсовая сентиментальность так и сквозит в этой истории о неоцененном «простом» сердце!

Вот удивительная особенность рассказов Шукшина первой половины 60-х годов: в глубинной, скрытой ос­нове они сентиментальны. Сентиментальны — несмотря на суровую факту­ру материала. Эта суровость чувствуется, пока чита­ешь— срабатывают детали, точно воссозданная обста­новка детства: голодная военная зима в сибирской де­ревне, непосильный труд, пронизывающий холод... Но остается не эта скудость, не тяжесть, не свист вьюги, не голод; остается ощущение Дома и Родства, материн­ской ласки, неуходящей любви к этой вот тяжкой, го­лодной поре детства...

Уникальное положение В. Шукшина в нашей лите­ратуре начала 60-х годов объясняется именно этим двойным освещением, этим сочетанием суровости и сен­тиментальности. И вот критики «Нового мира» привет­ствуют в Шукшине сурового бытописателя, борца с пышнословием. Критики «Октября» лелеют в нем певца душевного здоровья, борца с шатающимися городскими юнцами.

Пока в журналах «Октябрь» и «Новый мир» появляют­ся уравновешенно крепкие рассказы Шукшина «из на­родной жизни» параллельно сценкам, где отважный грузчик спасает неблагодарную городскую барышню, профессор объяс­няется в любви работяге-заочнику, не успевшему про­честь «Слово о полку Игореве», а деревенская бабуся пишет сыну в город смешную телеграмму на сто слов,— сам Шукшин работает над своим первым романом.

Роман этот — «Любавины» — появился в печати много позднее и интереса не вызвал. Он чрезвычайно любопытен с точки зрения развития самого Шукшина. Ведь те самые Колокольниковы, Воеводины и Малюгины, которые в рассказах сборника «Сельские жители» бала­гурят и поют песни на Чуйском тракте, спасая народ­ное добро,— там, в романе, дерутся насмерть, и эти 400 страниц непрерывных костоломных драк, убийств, наси­лии, казней, крови и ненависти написаны в ту же пору, тем же самым пером.

Оставалось только ждать, скоро ли отзовется навер­ху подводная масса айсберга, и долго ли еще будет ге­рой шукшинских рассказов вздыхать над листом бума­ги, подобно Ваньке Ермолаеву, который «влюбился и стал писать стихи»,— когда там, в глубине души его, копится такая ярость...

Недолго.

Можно даже указать точную дату, когда прорезался сквозь ровную ткань первых рассказов новый Шук­шин, или, лучше теперь сказать, Шукшин настоящий. Это произошло в феврале 1964 года на страницах жур­нала «Искусство кино».Я имею в виду рассказ «Критики». Рассказ — пово­ротный, знаменательнейший рассказ.

Там, где еще недавно сидел у Шукшина мудрый старичок и тихо думал о близящейся смерти, и глядел в голубую даль, умиляя своим спокойствием заезжую городскую интеллектуалку (см. финал книги «Сельские жители»),— там явился старик совсем иного рода. По­смотрел он на экран телевизора, где актер изображал сельского жителя, нашел, что тот топор правильно дер­жать не умеет (а старик этот, надо сказать, проработал всю жизнь плотником и дело знал), так вот: посмотрел он на этот самый голубой экран, а потом стащил с ноги правый сапог, да и шарахнул телевизор вдребезги.

Рассказ «Критики» появил­ся только в одном журнале «Искусство кино»: прошел в порядке об­суждения качества наших телепередач. Ни в одном литературном журнале той поры ему не нашлось места: больно уж не вязалось все это с тем амплуа «суровой нежности» и «строгой спра­ведливости», на которое Шукшин был прописан в литературе. Какая ж тут справедливость! Ну, осудил бы хулигана, так нет: уводит его милиционер, а внук пла­чет — жалко дедушку! Ну, если жалко, так и тут будь последователен: раскрой в нем «хорошего человека», голубиную душу... Так нет: так и пишет — напился пьяный, разбил телевизор, ругался, злобствовал... И именно его жалко... Все так. Дело совершенно неслыханное, но достойное интереса и внимания, ибо поворот наконец свершился. Шукшин сочувствует неправому. Он встает на сторону героя, который по всем человече­ским законам (не говоря уже об административных) загодя кругом неправ...

И это есть та самая загадка, с которой началась в нашей литературе и в кинематографе нашем неповтори­мая, уникальная, до сих пор нас потрясающая рабо­та зрелого В.Шукшина.


2.2.Поворотный год.

Поворотный год в творчестве В.Шукшина —1964-й: выходит фильм «Живет такой парень», первая режиссерская работа Шукшина. Жизнь его сразу меняется. Полубезработный выпуск­ник ВГИКа, игравший третьи роли в средних фильмах и ютившийся по чужим общежитиям, становится при­знанным московским режиссером, лауреатом фестивалей, победителем конкурсов. Он оказывается в центре все­общего читательского внимания. Дело в том, что фильм, построенный на эпизодах уже известных расска­зов Шукшина, заставил людей перечитать их. Перечи­тали рассказы и критики, и былое благодушие вдруг слетело с них...

Впрочем, сначала был триумф: дело в том, что пер­вая картина Шукшина пошла по жанру комедии. Паш­ку Колокольникова, балагура и весельчака, «развозящего доброту» на своем газике, действительно легко бы­ло принять за шута горохового, хотя для Шукшина этот характер был серьезнейшей попыткой (может быть, пос­ледней попыткой, почти уже странной на костоломном фоне «Любавиных») утвердить то доверчивое, щедрое, нерасчетливое простодушие, которое сквозило в его первых рассказах. Узнав, что все это не более чем ко­медия, Шукшин оторопел. Он стал протестовать, объяс­няться, давать интервью, взывать к критикам, требуя серьезности.

И дозвался: вглядевшись в простоватого шофера, критика вынесла совершенно новый вердикт: она объя­вила Шукшина... апологетом деревенской темноты. Пер­вый удар последовал из того самого журнала, который еще недавно связывал с Шукшиным такие радужные надежды: в статье «Бой за доброту» Лариса Крячко обнаружила у В.Шукшина апологию стихийного начала, абстрактный психологизм и, разумеется, нежелание «ид­ти в ногу со временем».

Конечно, в этих формулах мало изящества и еще меньше точности, но чутье, надо сказать, сработало отлично: в прелестной, полусказочной, лирически-доброй ленте Шукшина Л. Крячко безошибочно уловила «мя­теж», уловила едва ли не раньше, чем сам автор отдал себе в этом отчет... Минуло три года, вышло еще три десятка рассказов, вышла книжка «Там, вдали...», вышел фильм «Ваш сын и брат»,— и тогда вокруг Шукшина действительно закипели программные споры, и атаковал его уже отнюдь не только журнал «Октябрь», и было это уже отнюдь не забавное недоразумение.

Ибо и Шукшин уже отдал себе отчет в повороте. Посмотрим же, каков состав мыслей и эмоций в его творчестве 1964—1969 годов.

Итак, старики. Сельские старики, в которых еще сквозит первоначально так восхищавшая Шукшина не­возмутимая мудрость. Но сапог недаром полетел в теле­визор: не мудрость, а безумная страсть вдруг возгоре­лась в шукшинских дедах. Они заполошные, они непримиренные, они все не могут свести счеты с жизнью, и вот «дуреют», и ищут друг друга, чтобы объясниться за старые обиды, и зовут из-под земли умерших, и вою­ют с внуками, которых все тянет и тянет в этот «вши­вый» город.

Внуки — еще более любопытный народ. Тянет их в город, и все тут. Кому они там нужны? Нет, едут, лезут в эту толпу, мыкаются там, простодушные, неумелые, злобные... Один ходил-ходил по аптекам, лекарство для матери искал. Заорал: «Я всех вас ненавижу, гадов!» В этом крике молодого деревенского парня столько же внешней несправедливости, и столько же глубоко внят­ной Шукшину боли, как в крике старого деревенского деда: «Ирапланов понаделали — дерьма-то!»

Главным пунктом переживаний Шукшина становится обида за деревню. Он все время в рассказах возвраща­ется к этому. Тоскует по родной деревне ответственный городской работник и все собирается туда — да где уж: дела не пускают; другой собрался, да поздно: приехал, а его брат родной не узнает — так исказил человека го­род.

Непрерывное острое сопоставление города и деревни делается для Шукшина какой-то навязчивой идеей: и жалко ему деревенских, и больно наблюдать, как пы­таются самые лихие деревенские остряки увлечь заез­жих модисточек, как насмерть дерется с городскими за девушку герой повести «Там, вдали...», а все без толку: модисточки только посмеиваются и ждут своих студен­тов, а герой повести хоть и побил всех — все равно ушла женщина к учителю...

Шукшин вовсе не считает сельского жителя лучше — наоборот, он с горечью признает, что тот оказывается в городе дурак дураком. Здесь не защита деревни, а именно обида, боль за нее. Эту праведную обиду и пы­тается разглядеть Шукшин в смешном и глупом бунте своих героев. Причем эта вот неловкость, всяческая внешняя неправота, неизбежность посмешища — абсо­лютно необходимый элемент сюжета. Без этого пропа­дет решающий оттенок: «неоцененность» крестьянской души, оскорбленность героя, уязвленность...

На одном полюсе этого мятежного мира — тихий «чудик», невпопад тыкающийся к людям со своим доб­ром и теряющийся, когда его ненавидят.

На другом полюсе — заводной мужик, захлебываю­щийся безрасчетной ненавистью, только и мечтающий взлететь над заезжим умником и «скружить» на него сверху: посрамить, унизить, втоптать.

Но это две стороны одной душевной драмы! И тот же Бронька Пупков, неоцененный артист, импрови­затор, «травящий» приезжим у костра про то, как он «стрелил в Гитлера», но «промахнулся»,— тот же Бронь­ка, благодарный, что его выслушали, орет с крыльца, засучивая рукава: «Миль пардон, мадам! Изувечу!..» Икону об пол, церковь — бульдозером! И это тот самый наивный мечтатель, простодушный деревенский «чудик», который всех искренне любит и, попадая очередной раз впросак, горько жалуется судьбе: «Да почему же я та­кой есть-то?.. Что же мне делать?»

Мучительно сводя концы с концами, Шукшин пы­тается отделить в душе своего героя святость цели от грубости средств. В творчестве Шукшина второй поло­вины 60-х годов обостряется противопоставление двух характеров: мужика-труженика и дикого уголовника, способного на все (и, между прочим, испорченного чаще всего городскими «ресторанами»— рассказ «Охота жить»). В качестве обратной гипотезы пробуется мотив трогательной дружбы двух бывших «зэков», один из которых отломал срок по уголовному делу, а другой — серьезный человек, инженер — был несправедливо посажен за «по­литику» (рассказ «Начальник»). Эти рассказы не впол­не характерны для Шукшина именно потому, что в ходе его поисков они но­сят характер тактических уступок. Стратегическая же задача состоит в том, чтобы объяснить единую душу, в которой безумье озлобленного «баламута» Вань­ки, уходящего в город, чтоб доказать им всем «в про­филь и анфас», странно уживается с детской добротой «чудика»...

Логически соединить, (или развести), эти концы Шукшин не может (хотя пытается). Лучше всего он делает там, где, доверяя своему таланту, пишет имен­но то, что знает и чувствует: нелогичную, странную, чуд­ную душу. Тогда гонится Ванька за тестем, бросившим его одного в волчьем лесу: «Дай отметелю!» Ему не надо ни взвешивать вину тестя, ни восстанавливать справед­ливость, ему надо только одно: облегчить душу, отме­телить...

Момент самоутверждения! И вот Петр Ивлев ко­пит деньги на костюм, по ночам вкалывает, наконец по­купает... И что же? «Надел. Слегка напустил брюки на хромовые сапоги... и так прошелся по селу. И все. Боль­ше ничего не требовалось — разок пройтись...»

Позднее, в 70-е годы, Шукшин глубоко вой­дет в драму этой души и задумается о судьбах россий­ского крестьянства: как, когда, почему сломила мужика русская история от вольницы к крепостной неволе и как стремился он из крепости опять па волю, и как вы­шел, наконец, к необъятной городской культуре, кото­рую, как выяснилось, не так-то просто освоить.

Но к этим раздумьям В.Шукшин еще должен выйти. А путь его лежит через неотменимые сетования на то, как обидно в поисках «разумного, доброго, вечного» подниматься мужику и уходить «с земли отцов и дедов». И еще: надо выдержать критическую бурю, разыг­равшуюся вокруг этих признаний.

Статья Ларисы Крячко в «Октябре» оказалась пер­вой ласточкой. Год спустя, выходит фильм Шукшина «Ваш сын и брат»; рассказ о приезде Игнахи Байкалова к тяте в село и о страданиях его брата Максима в городе приобретает на экране рельефность вызова; вызов критикой принят: на два года имя Шукшина влета­ет в обойму «деревенщиков»; обоймой пользуются стрел­ки самых разных литературных групп: одни обрушива­ются на Шукшина за идеализацию села в противовес городу, другие хвалят Шукшина за это же самое: за то, что он нашел в селе «человека» в полном и целостном значении слова. Вырваться за пределы этой логики почти невозможно; спор, как воронка, втягивает все но­вых участников, и Шукшин, тоже поневоле в него втя­нувшийся, ощущает полную невозможность объяснить что-либо своим критикам.

Еще сложнее ему на зрительских и читательских конференциях. Записка: «А сами Вы хотели бы сейчас пройтись за плугом?» (это в Научном городке, встреча с режиссером). Отвечает в запальчивости: «А вам хоте­лось бы сейчас от Ваших атомных котлов — в кузницу?» Смех: а мы за это и не ратуем! Тут-то и сбивается Шук­шин: сказать, что он равнодушен к селу и его тради­циям,— неправда. Сказать, что он влюблен в старину,— тоже неправда... Сказал: «Если бы там была киносту­дия, я бы опять ушел в деревню». И тут же понял: «Это совсем глупо...»

Заколдованный круг: ненавидит в городских беглое равнодушие и сам стыдится этой ненависти; боготворит город как центр культуры и ненавидит себя, что бого­творит; жалеет сельского жителя, что тот нуждается в городской культуре, и ненавидит его за эту нужду и за наивную доверчивость, которую так ценит. Попробуй тут выпутаться из противоречий, когда вся суть — в противоречиях...

В.Шукшин делает то единственное, что должен сде­лать в этой ситуации настоящий художник: он выкла­дывает свое смятение. В статьях «Вопрос самому себе», «Монолог на лестнице», «Нравственность есть правда» (эти статьи В. Шукшина второй половины 60-х годов достойны занять почетное место в истории нашей об­щественной мысли) замечательно выявлен драматизм души крестьянина, ищущего путей сохранить лицо в водоворотах атомного века, в них — пронзительная правда шукшинской судьбы, шукшинской жизни: «Так у меня вышло к сорока годам, что я — ни городской до конца, ни деревенский уже. Ужасно неудобное положе­ние. Это даже — не между двух стульев, а скорее так: одна нога на берегу, другая в лодке. И не плыть нель­зя, и плыть вроде как страшновато... Но и в этом поло­жении есть свои «плюсы»... От сравнений, от всяческих «оттуда — сюда» и «отсюда — туда» невольно приходят мысли не только о «деревне» и о «городе» — о России». Заметьте это признание. В ту пору, когда критики ломают копья вокруг «Вашего сына и брата», Шукшин впервые задумывается о синтезе. О России. Он обкла­дывается исследованиями академиков и начинает пи­сать сочинение из Российской истории. Сценарий филь­ма о Разине. Роман о Разине.

Это вообще в характере В.Шукшина — такое начало исподволь. Так когда-то неожиданно выступили из-за веселых и лиричных «Сельских жителей» кровавые контуры «Любавиных». Так и сейчас из-за череды «зубатящихся» с городскими интеллектуалами остервене­лых деревенских чудиков вынеслись где-то в историче­ской дали веселые разинские струги... Только нап­равление поиска теперь противоположное. Тогда от сентиментального благодушия и спокойной широты — к страстям, к защите особенного, одностороннего, узко­крестьянского; теперь от узкого и одностороннего — к широте. История осмысления Разина — это путь Шук­шина от страстной апологии мужицкого заступника и мстителя за всех обиженных и обойденных к мучитель­ному пониманию всеобщей исторической истины, в кото­рой Разинская вольница и Петровская государственность странным образом с двух сторон ведут к одной цели. Шукшину нелегко дается эта интегральная истина: Ра­зина он любит, тишайшего Алексея Михайловича — не­навидит. Признать, что тишайший, умиротворяя, заво­дя, организуя и учреждая — пусть робко, пусть бездар­но, — пытался делать то самое дело, которое рывком завершил великий сын его Петр и, стало быть, в изве­стном смысле Петр и Стенька сделали одно дело: ра­столкали, добили старую сонную Московию и вывели Россию на путь новой истории, — признать это означа­ло для Шукшина — поистине перешагнуть через самого себя, через свои страсти, через односторонность своего опыта и своей духовной судьбы.

Широта исторических ассоциаций — первый путь, каким Шукшин на рубеже 70-х годов пытается выйти из «заколдованного круга» своих деревенских печалований. Этот путь ведет и к чисто горизонтальному «пано­рамированию» жизни в тех повестях, которые Шукшин будет в последние годы писать для театра, и здесь ря­дом с блестящей панорамой повести «А поутру они проснулись...» явятся плоско-фельетонные «Энергичные люди», а рядом с формально-изощренной, но ординар­ной по мысли «Точкой зрения» — странная, неровная, причудливая, полная школьных аллегорий, пронизанная глубокой философской болью, потрясающая сказка «До третьих петухов»...

Это все — поиски вширь, пробы жанра, попытки найти совершенно новые образные пути.

Был еще один путь — путь вглубь. Вглубь — на уз­кой площадке рассказа, где Шукшин уже давно чувст­вовал себя виртуозом. И если первый путь давал Шук­шину возможность выплеска энергии в публицистику, в философию, в историю — второй путь требовал сжать энергию в одну точку. Дойти до сути, до конца, до пре­дела... Этот путь вел Шукшина к той единственной для русского писателя традиционной грани, за которой зна­ток типа становится властителем дум и чувств своего времени. Только путь к этой черте — Шукшин знал это — требовал всех сил...

Применительно к сугубо писательской технике этот путь требовал вещи совершенно парадоксальной: отка­за от виртуозности.

Вообще говоря, такой шаг — в традициях русской классики. На высшей стадии — преодолеть «умелость», профессиональную «сделанность», выйти к «последней правде»: к исповеди Толстого, к дневнику Достоевского, к предельной простоте рассказов Чехова.

Шукшин не сделал и здесь ясного поворота. Но он ощутил импульс: освободиться от беллетристической ус­ловности. Он вдруг начал писать простые воспоминания от первого лица. Первые такие записи он еще на всякий случай передоверил некоему Ивану Попову. Потом и этот псевдоним отпал.

Впрочем, псевдоним ли? — «Попов» — фамилия Шукшина по матери.

Один из таких рассказов из детства Ивана Попова любопытен с психологической точки зрения. Он назы­вается «Самолет»: деревенские пацаны идут учиться в Бийский автомобильный техникум, и городские сверст­ники их «доводят».

«Наши сундучки не давали им покоя.

— Чяво там, Ваня? Сальса шматок да мядку туясок?.. Гроши-то где запрятали?.. Куркули, в рот вам па­роход!» — дрались с ними тогда деревенские без поща­ды, а обида затаилась...

По составу эмоций эта сценка точнейшим образом повторяет и повесть «Там, вдали...» и «Монолог на ле­стнице», и многие рассказы, где Шукшин виртуозно ба­лансирует между мстительной обидой на «городских» и смущеньем от своей злости. Там, в виртуозных расска­зах, в блестящих статьях Шукшин нигде не решился на то, на что решился в этой автобиографической сценке: впрямую объяснить свою неприязнь — впрямую пожа­ловаться. И что теперь он на это решился, свидетельст­вует о знаменательном психологическом сдвиге: он словно освобождается от гнетущей своей памяти, от слишком «личной» обиды — медленно, тяжко, с болью, но все-таки поднимается над «личным» — выговарива­ется.

Эти автобиографические островки появляются ред­ко и на фоне виртуозно-мастеровитой шукшинской про­зы выглядят странно. Теперь это действительно проза мастера. У него уже не найдешь ни «солнца в мареве», ни «туманов в разводах»; и простодушных пассажей вроде лирического отступления «Почему я пишу?», под­нятого когда-то на смех критиками, он теперь себе не позволяет. Теперь в его отсушенном, графичном, быст­ром письме работает сложно-выверенная система инто­национных балансов: она не дает сокрытой тут страсти вылиться в беззащитный вопль; эмоция зло и остро по­сверкивает в рассказах, в нужный момент оборачивается шуткой, «байкой», ухмылкой, а потом вдруг снова ко­лет — неожиданно и молниеносно. И в частных интервью второй половины 60-х годов Шукшин выступает уже именно как мастер-виртуоз: он рассказывает о работе над словом, о мере характерности, о тайне сюжетного напряжения...

Должно было и впрямь созреть ощущение беско­нечно более важных ценностей, чтобы ради них попытаться преодолеть мастерство, предпочтя ему бесхит­ростный автобиографический этюд; это позже, в самые последние годы произойдет: Шукшин окончательно изберет такой обнаженно-дневниковый тип повествова­ния.

И еще одно знаменательное решение принято на ру­беже 70-х годов: Шукшин играет наконец роль в соб­ственном фильме. Он, снявшийся во множестве чужих картин, иногда весьма посредственных, в своих карти­нах до той поры еще не показывался. Он как бы пере­доверял свою роль: то Л. Куравлеву, то С. Никоненко, то Е. Лебедеву. Нужна была, наверное, не только по­разительная готовность к откровенному рассказу о лич­ном, но и особое ощущение всеобщей важности твоего духовного опыта, чтобы соединить все: и умелость пи­сателя-сценариста, и режиссерское видение вещей, мира, людей, и, наконец, самое глубокое, самое интимное: твое собственное лицо. Он решился.


2.3.Семидесятые годы – взлёт Шукшина-писателя.


Его фильмы 70-х годов — фильмы всецело автор­ские: от сценария до... вот тут уже можно сказать: вплоть до музыки, потому что музыка в них, лейтмо­тивы их — всегда от какой-нибудь народной песни, Шукшиным найденной, Шукшиным услышанной: «Ка­лина красная, калина вызрела...» Его картины — это полное и безраздельное выявление личности художника; его успех — не просто оценка зрителями профессиональ­ной удачи, но нечто большее: признание духовной судь­бы. Профессиональные оценки: призы очередных фести­валей. Но первое место в массовом ежегодном опросе читателей журнала «Советский экран», но море писем, благодарных и возмущенных, исполненных жалости к Егору Прокудину и гнева, что «не дали» ему начать честную жизнь, — весь этот простодушный, трогатель­ный, наивный, святой отклик свидетельствует о том, что задеты душевные струны миллионов людей, — и они от­дают Шукшину первенство и как режиссеру, и как ис­полнителю главной роли, а проще сказать — как челове­ку, сумевшему выразить всеобще-важный духовный мо­мент.

Семидесятые годы — взлет не только Шукшина-ре­жиссера и актера: Черных («У Озера»), Лопахин («Они сражались за Родину»); прибавьте эти роли к Ивану Расторгуеву из «Печек-лавочек» и к Егору из «Калины», тут хватит на целую актерскую судьбу,..

Семидесятые годы — взлет Шукшина-писателя: двадцать рассказов, вошедших в книжку «Характеры», становятся главным событием в прозе и предметом ост­рейших критических дискуссий.

Причем о «Характерах» спорят не так, как спори­ли о книге «Там, вдали...» в 1968 году. Тогда Шукшин был фигурой в чужой игре: он был «аргумент» в битве «деревенщиков» и «антидеревенщиков»; его имя прыга­ло из обоймы в обойму; им дрались. Теперь споры воз­никают вокруг того неповторимого, что таит в себе сам Шукшин; теперь он диктует тему спора; теперь, нако­нец, признали критики: Шукшин уже не укладывается в рамки «деревенской прозы» (как будто раньше укла­дывался!).

Мир Шукшина переменился. Разумеется, и теперь нет громко объявленных поворотов на манер интеллек­туальной прозы. По внешним параметрам — верен себе. По-прежнему — знаток полугорода-полудеревни, по-прежнему — эксперт по людям «ближней дороги». Герои позднего Шукшина: сезонник, шофер, сельский почталь­он, шабашник; приезжий, переехавший, думающий пере­езжать; из деревни подался, к городу не прирос, с корня съехал, других корней не пустил... Словом, Шукшин по-прежнему — уникальный специалист по тому невидан­ному в нашей истории межукладному слою, ко­торый появился теперь, в последней трети столетия, в результате невиданных еще социальных сдвигов, потря­сших толщу русской деревни. И тип повествования под­час тот же, — «байка», начатая с полуслова, без предисловий и предварений, «с крючка»: «К Андрею Кочугавову приехали гости: женина сестра с мужем...» Только еще посуше, порезче стало письмо, а так — тот же стиль, та же хватка. И все чаще — от первого лица... Более всего переменилось в акцентах. В подспудной интонации. В конце концов — в системе ценностей. Пере­менилось в глубине нравственного раздумья — не на по­верхности текста.

Улавливаешь прежде всего вот что: социальные ад­реса близких и далеких героев понемногу перемешива­ются. «Линия разлома» идет зигзагами, пунктиром. Пе­чаль за обиженную деревню... не то что пропала, а... озадачилась неожиданными нюансами. Шукшин 1968 го­да писал горожан, тоскующих о родном селе, рвущихся обратно и мучающихся невозможностью возврата. Шук­шин 1973 года пишет веселенького московского кладов­щика, который, хлопнув для храбрости стаканчик, едет на вокзал и там в курилке возле туалета выпытывает у приезжих мужиков деревенские адреса вроде бы для переезда на постоянное жительство, вроде бы для воз­врата к истокам, и так каждую субботу... Фарс обесцве­чивает тут былую патетику; из-под старой шукшинской печали о «пустеющем селе» возникает совершенно новая догадка: кладовщику-то этому, пожалуй, везде «пу­сто» будет, что в городе, что в деревне. Значит, дело не в «прописке» — в чем-то другом.

В чем?

Поищем от противного?

В одном из предсмертных «больничных» рассказов Шукшин в последний раз назвал своих врагов: «Боюсь чиновников, продавцов и вот таких, как этот горилла... псих с длинными руками, узколобый...»

Рассмотрим эту новую троицу, сначала с точки зре­ния «социального адреса». «Чиновник». В ранних расска­зах Шукшин называл его: бухгалтер. Человек с портфе­лем. Тогда что было важно? Что он чистенький, бумаж­ный, от металла и земли далекий — ненастоящий. Те­перь этот тип может сидеть на самой реальнейшей зем­ле. Как тот трусливый деревенский бухгалтер, который «при ясной луне» пудрит мозги ночной сторожихе и вов­сю презирает «деревенских»... А сам-то кто?

«Продавец». Это уже настоящий кошмар последних рассказов Шукшина. Орущая из-за прилавка баба в ха­лате... Нянечка, вахтерша, мелкая «обслуга» — вымога­тели полтинников, «торговцы воздухом»... Они ведь то­же без ясного социального адреса: что в городе, что в деревне — равно невыносимые.

Наконец, третий. «Узколобый псих». Дикий уголов­ник. Губошлеп из «Калины красной». Он какой: город­ской или деревенский? Любой! То по тайге шатается, то по городским «джунглям», то... в больнице лечится, под­лости соседу делает. В последних рассказах Шукшина этот тип возникает, как оборотень, как бес, всякий раз в неожиданном обличье. Ну, вот — анонимный бригадир в «Танцующем Шиве»: спорят два понятных Шук­шину человека: один — «чудик», местный «артист», подначчик, другой — простодушный Ваня с пудовыми кула­ками, но вот бес влезает в этот спор: «Ша!» и сбивает Ваню с ног каким-то подлым, нездешним ударом... Не эти ли бесы окрутили и другого Ваню — Ивана-дурака из «Третьих петухов»? «Безначальная», отключенная от реальности, безликая «субстанция зла», вдруг обретаю­щая на мгновение облик одесского уголовника с руками гориллы и тотчас опять оборачивающаяся почти алле­горическим «бесовством», вторгается в мир рассказов Шукшина именно потому, что старые линии разлома (бухгалтер с портфелем — против работяги с молотком, пустенький студентик — против честного шофера и т. д.) более не работают. Шукшин теперь не столько различа­ет «хороших» и «плохих» людей (как он не без щедрого благодушия делал это в начале 60-х и не без азартного перехлеста в конце 60-х годов), сколько ищет в разных, пестрых, несхожих людях какой-то общий психологиче­ский секрет, какую-то объединяющую загадку, присут­ствие какого-то хитрого «беса», который всех обманул, все характеры исказил, все связи подменил...

Отношение к сельскому жителю, которым Шукшин вначале так гордился, а потом так за него обижался, теперь осложнилось десятками противоречивых нюан­сов. Оказывается, деревенский человек может быть сме­шон. Нет, не трогательно забавен, как «чудик» Васятка, а именно глупо, идиотски смешон, как тот «дебил», ко­торый, чтобы посрамить учителя, купил дорогую шляпу, а потом «назло» ему черпнул шляпой воды из реки и напился. Оказывается, деревенский человек может быть неправ. Нет, не «обманут», не наивно неосведомлен, как Максим Байкалов, ненавидящий всех московских апте­карей, а именно тяжко, преступно неправ, как Спирька-сураз, который преследовал своими мужскими предло­жениями жену учителя и не понимал, почему учитель недоволен. Оказывается, деревенский человек может быть зол — не мгновенным срывом отчаяния, как изо­бретатель вечного двигателя Моня Квасов, а именно ту­пым, злобным и продуманным остервенением, как «креп­кий мужик» Шурыгин, назло односельчанам прущий трактором на церковь...

Нет, определенно перемешались адреса и спутались симпатии в рассказах Шукшина с появлением «бесов»; и вот уже молоденький прокурор Ваганов и «неласко­вый» мужик Попов, обещавший «прирезать» стерву-жену, согласно страдают из-за «баб»; герой, которые рань­ше бы, наверное, оказались на полюсах сюжета, теперь роднятся; герои, совершенно, казалось бы, родственные («свояк Сергей Сергеевич»), оказываются противника­ми... В этой сложной переадресовке симпатий происхо­дят вещи, с точки зрения общепринятой логики художе­ственного текста совершенно невообразимые: ну, ска­жем, в рассказе «Мечты» некий негодяй несправедливо обвиняет героя-рассказчика, молодого парня, что тот на­думал учиться в техникуме, чтобы не работать в колхо­зе; в рассказе «На кладбище» это же обвинение пове­ствователь от себя бросает студентам, и эти два рас­сказа — рядом, в одном цикле! («Сибирские огни», 1973, № 11). Такие сюжетные «дубли» все более характерны для позднего Шукшина: пишет рассказ «Ванька Тепля­щий», и потом этот же сюжет еще раз от первого ли­ца — в «Кляузе»... Ну, к «Кляузе» мы еще вернемся, а пока попробуем в этой осложнившейся, смешавшейся, раздробившейся «шукшинской жизни» найти новые си­ловые линии симпатий.

Они есть. Но это именно «силовые линии» — не типо­логические контрасты прежнего Шукшина, сопоставляв­шего одних людей с другими,— теперь это нравствен­ные полюса, по-новому организующие весь дробный мир душ: так рассыпанные железные опилки перестраивают­ся на бумаге, когда под ней ведут магнит...

Так, стало быть, что за магнит?

Еще раз вспомним нынешних врагов Шукшина. При всей несхожести, при всей неопределенности социально­го адреса эти трое — чиновник, продавец и «псих узко­лобый» — имеют ведь что-то общее?

Точно так же, как имели нечто общее и давние его противники: человек с портфелем, человек с гитарой, умник с дипломом. Только не перевернулось ли тут са­мо основание? Те, давние, были ненастоящие, мнимые, все — «трепачи»; и противостояли они настоящей, ма­териальной ощутимости опыта.

Эти же, нынешние,— чувствуете? — они словно «из другой войны». Они все — как раз люди тяжкого, зем­ного, материального устроения. Им как раз ощутимое подавай. И противостоят они теперь — если ставить проекцию — как раз той высокой и совершенно чуда­ческой, надмирной мечте о духовном, которую ранний Шукшин скорее всего окрестил бы «трепотней». Продавец-то — он же «по определению», так сказать, к вещам привязан, к товару, он этим живет. Бандит, «псих с длинными руками» — это же почти метафора: олицетворение звериной привычки хватать, грести — ве­щи, предметы, материальные ценности... А чиновник? Вечная мишень россиян — воплощение всей той скучной, невыносимой, бездуховной, «немецкой» оргработы, ко­торую не в силах делать мечтатели, поэты и чудики...

Потому и ненавидит всех троих герой Шукшина, что сам-то — хочет освободиться от всего низменного, необходимого, материального. Освободиться — и зажить по душе...

Каким же это образом?

Простейшим. Например: плюнуть на все материаль­ное. Уволиться? С ходу! Шукшинский герой служит лишь при том условии, когда у него есть хотя бы симво­лическая возможность послать все это подальше и пе­рейти... в соседнюю контору. Иначе он не выдерживает! А то — плюнуть на все накопленное барахло, порубить, пожечь все...

В решающие минуты споров герои Шукшина кри­чат друг другу: «Куркуль!» Это самое страшное оскорб­ление: от него кончают с собой. Герой Шукшина готов быть кем угодно... только не куркулем. Не крохобором. Его тянет быть воздушным, независимым от материаль­ности. Это какой-то повальный мор среди героев Шук­шина: они ненавидят вещи, они хотят быть духовными.

И тут мы ощущаем в атмосфере «шукшинской жиз­ни» новое и ключевое противоречие: хотят жить как птицы небесные, а живут, погрузившись в цепкую, беспощадную, затягивающую топь материальных инте­ресов. «Видели на улице молодого попа и теперь выяс­нили, сколько он получает». «Эх, ма... Што ведь и обид­но-то... кому дак все в жизни: и образование, и оклад дармовой...» «Ох, и навезли!.. Два платка вот таких — цветастые, с тистями, платье атласное, две скатерки, то­же с тистями...» С восторгом ли, с ненавистью, с горечью или с завистью — шукшинские герои все время говорят о насущном, причем о самом реальном, бытовом, низ­менном. А покоя все нет! Или тайная мечта об «окладе дармовом», тайная зависть к «устроившимся», или нена­висть к ним и презрение к самим себе, что завидуют: «Сидят, курва, чужие деньги считают»... «С тистя-ми»... Шукшинский человек одновременно и боится вынырнуть из этой хозяйственной деятельности, и ненавидит себя за нее. Он — «как все», он «не хуже других», он «креп­кий мужик» и сумеет дать отпор всякому, кто попробует ущемить его интересы. Он сумеет доказать, что «кур­куль» — не он, а его обидчик! И он же, этот же человек, мучается, что вколочен в эту свою деятельность, и во­обще... послал бы подальше все это «хозяйство», да вот опоры-то другой нет.

И отсюда — тоска смертная. У Шукшина никто не знает, «чего тоска». Но тоскуют! Странно, непонятно, глупо с такой воинственностью оборонять свою малень­кую материальную независимость (плюну! уйду!), такую непрошибаемую защиту строить (я, как все!), так боять­ся унижения (мы тоже люди!) и тут же унижаться де­монстративно, почти сладострастно: мы не мыслители, у нас зарплата не та! Мы деревенщина! От нас не зави­сит! Где нам, дуракам, чай пить, это вы там, в столи­цах, думаете! Какой классический комплекс неполноцен­ности... И ведь отнюдь не материальный интерес, о котором столько кричат, движет героем, здесь-то он обес­печен, защищен и марку держит. Но он смутно дога­дывается, что при всей материальной укрепленности его душа заполнена чем-то не тем, чем-то подложным, и потому преследует этого человека вечный страх обмана, и отсюда — его болезненная агрессивность, его мсти­тельный прищур. А причина — все то же: незаполненная полость в душе. И невозможность стерпеть это...

Чем только не заполняет шукшинский человек эту пустоту. Тайно пишет что-нибудь: трактат о государст­ве... живописное полотно... куплетики для эстрады. Веч­ный двигатель строит. Смущенно и робко просит выслу­шать, оценить. Чутко ловит вынужденность, неискрен­ность в похвале. И тогда — «взмывает от ярости» и го­тов спустить недогадливого ценителя с лестницы, убить, разорвать... Как жить с полостью в душе? Хоть баней заполнить ее, как Алеша Бесконвойный, который — режь его на части! — в субботу колхозных коров пасти не идет, в субботу он для души живет: в баньке парится. Причем это страшно серьезно у шукшинского человека, просто на уровне жизни и смерти! Ведь полез же Ген­ка Пройдисвит с кулаками на дядьку, когда тот объя­вил, что верит в бога, ведь плакал же перед ним: ну, сознайся, что врешь, что не веришь, что притворя­ешься! И ведь блажит же Максим-работяга следом за пьяным попом: «Верую! В авиацию, в химизацию, в ме­ханизацию сельского хозяйства, в научную револю-цию-у!.. Ве-ру-ю-у!!»—только бы не ощущать в душе эту бессмысленную дырку... «Смы-ы-сл?!» — кричит ду­ша. Ну, живешь, ну, жрешь, ну, детей народишь,— а за­чем? Обеспечили себя насущным, думали, что стали не хуже людей, а вышло-то, что насущным, низменным ду­шу заполнили, и начинается: «Родиться бы мне ишо ра­зок! А? Пусть это не считается — что прожил...»

Эта заполошная маята шукшинских героев все чаще переходит теперь в его собственную потаенную думу. Она спокойней, в ней есть какая-то обезоруживающая открытость, она — не о том или ином герое, а вообще о людях, обо всех, о нас с вами. «Дядя Ермолай... Стою над могилкой, думаю. И дума моя о нем — простая: вечный был труженик... Только додумать я ее не умею, со всеми своими институтами и книжками. Например: что, был в этом, в их жизни, какой-то большой смысл? В том именно, как они ее прожили. Или не было ника­кого смысла, а была одна работа, работа... Работали да детей рожали...»

Это не просто боль о крестьянине. Это боль о чело­веке, кем бы он ни был. «Значит, нужно, что ли, чтобы мы жили?.. А зачем все, зачем? Жить уж, не огляды­ваться...»

Но не оглядываться невозможно. «Смы-ы-сл?!» — тихо спрашивает Шукшин самого себя. И в том, послед­нем рассказе, в «Кляузе», последним усилием сдержи­ваясь: «Что с нами происходит?»

Но об этом последнем рассказе — потом. Пока же — о шукшинских героях. Об этих тоскующих, неистовых, непримиренных людях, которые никак не могут сми­риться с тем, что обмануто их достоинство. Жжет их этот самообман. И отсюда — постоянное желание шук­шинского человека выдумать себе другую жизнь, до­стойную. Ну, скажем, что он, Ваня Малофейкин, гене­рал. Или что он, Бронька Пупков, «стрелил» в Гитлера, но промахнулся. Или что он, Санька Журавлев, три дня и три ночи жил в городе с роскошнейшей женщиной... А собеседник, такой же точно шукшинский человек, обя­зательно не верит, обязательно обличает мечтателя, но­ровит столкнуть его обратно в яму. И доходят в этой борьбе не то что до азарта — до смертной ненависти. Потому что замешано тут—достоинство. Неудовлетворенное достоинство не умеющей осуществиться лич­ности.

Самая уродливая, самая страшная форма заполне­ния духовной полости — «праздники души». Вдуматься, так ведь и Степан Разин у Шукшина,— в крови топив­ший сначала персидские города, а потом волжские,— не столько о народном праве думает, сколько о на­родной душе, которой надо же распрямиться-то, раз­гуляться хоть разок за все обиды...

А Егор Прокудин, швыряющий пачки банкнот в рай­онном ресторане? Сначала из-за денег — на преступле­ние, потом эти деньги —на ветер... Я могу поверить, что именно такой человек способен, получив от сообщ­ников наволочку, полную сотенных, оклеить ими ком­нату, как о том рассказал недавно в печати один бывший рецидивист. Глупо? Да! Зато — праздник души... Можно сколько угодно и смеяться, и горевать над такого рода душевной организацией (с какою же бес­просветностью надо жить, чтобы сделалась нужда в таких вот «праздниках», в таких периодических взры­вах-разрядках!), но вы не можете не почувствовать, что и здесь у В.Шукшина в мучительно искаженной форме дышит, пытается дышать духовное начало. Оно завале­но скатертями «с тистями», оно обклеено грязными банк­нотами, оно одурманено коньяком из банного ковша — оно вроде бы кругом себя обмануло и все ж таки не смогло до конца обмануть, заморочить, задавить себя. И толкается изнутри обиженная душа, чувствует жаж­ду, а как унять ее — не знает. Только и разгуляться-то ей — в «праздник»: скатерть на пол, пей-гуляй! Или там — если о Егоре Прокудине, о рецидивисте, речь — «магазин подломить», а потом швырнуть все деньги в морду какому-нибудь незнакомому официанту: сегодня я добрый! Какое чудовищное искажение всей душевной структуры, и какая неутолимая жажда: несмотря ни на что — все-таки почувствовать себя не пустым местом, а хоть кем-нибудь!

После выхода «Калины красной» В. Шукшин напи­сал в «Правде»: Егор умер оттого, что понял: ни от лю­дей, ни от себя прощенья ему не будет. Показать само­убийство, признался Шукшин, духу не хватило: облег­чил дело сюжетной «нелепостью», мобилизовал бандюжек — застрелили...

Очистим же дело от сюжетной нелепости.

Смысл душевных терзаний человека у позднего Шукшина: невозможность жить, когда душа заполнена «не тем». Это — чистая нравственная максима, незави­симая (или почти независимая) от «прописки», столь важной Шукшину 60-х годов. В.Шукшин 60-х годов болел душой за крестьянина. Шукшин 70-х болеет за человека. Тогда он поднялся на защиту близкого себе героя. Теперь он хочет понять каждого. Даже далекого. Даже преступника... Какие силы душев­ные нужны, чтобы понять каждого! Какое безграничное понимание — чтобы понять... Ну, ладно — Егор Проку­дин человек яркий, страстный, в самих ошибках краси­вый... Но как понять дурака, у которого тоже душа есть и она тоже болит? Дурак (или чаще — «Иван-дурак») — предмет мучительных раздумий Шукшина последних лет. Дурак — это добрый человек в непривычных, чуж­дых обстоятельствах. Его пожалеть надо... Хорошо: жал­ко «чудика»; жалко Андрея Ерина, которого жена из­вела за то, что купил не нужный в хозяйстве микроскоп; жалко Моню Квасова, который изобрел вечный двига­тель... А вахтера больничного, который к Ваньке Тепляшину мать не пустил,— не жалко? Он дурак... Так не потому ли он и дурак, что с ним, вместо того, чтобы объясниться по-человечески (или, скажем, так: объяс­ниться с врачом, чтоб пустил мать, и тем самым снять с вахтера ответственность, ибо вахтер-то именно и по­ставлен: «не пускать»),— вместо этого полез же Ванька с кулаками! Ну-ка, встань в этой ситуации на место вахтера...

Шукшин встал. Попытался встать. Нет, не в рас­сказе «Ванька Тепляшин» — там-то как раз Шукшин ос­тался верен себе прежнему, и его гордый герой, обозлившись на дурака-вахтера, швырнул им все «в морду» и вообще ушел из больницы; душу спас; обиделся.

Шукшин попытался понять ненавистного себе чело­века в другом рассказе. В «Кляузе». Он сдублировал сюжет «Ваньки Тепляшина»: та же вахтерша в больни­це. Только «Ванька» был типично виртуозный шукшин­ский текст, полный скрытой игры и блеска. «Кляуза» же — какой-то прямой вопль, почти жалоба, почти кляуза, стыд от которой доверчиво и беззащитно выстав­лен в заглавии...

Ситуация та же: «Не пущу! Ходют тут всякие». Ваня-то Тепляшин, герой вымышленный, что сделал? Взлетел соколом, да и «скружил» на обидчика. До­казал им! Ну, а если «ничего не выдумывая»? Поздний Шукшин — это именно «такие рассказы — невыдуман­ные...» А если так, то будешь стоять перед этой вахтер­шей как миленький, злобой изойдешь, стыдом — и ни­куда не денешься. А убежишь — она тебя все равно по­том найдет. На документ спровоцирует. На кля­узу. Нет простора, нет свободы, нет ничего «там, вда­ли»— не убежишь, как Ваня Тепляшин, не ударишься в степь, как Стенька Разин, а будешь стоять тут, в вес­тибюле больницы, и смотреть в белые от ненависти глаза, да еще и извиняться про себя: ну, нет у меня при себе шоколадки! нет полтинника! поймите, я не умею «давать», это же у-ни-зи-тельно!

Все ненавистное Шукшину слилось в той вахтерше: и тупой бюрократ, и остервенелый продавец, и психо­пат-насильник.

«Я вдруг почувствовал, что — все, конец...»

Конец: договориться невозможно.

Так невозможно?

Да! Если видеть в ней только тупую дуру, вы­мещающую на человеке, попавшем в ее власть, все свои обиды на жизнь.

А если и в ней, в этой обезумевшей от злобы вах­терше, попытаться увидеть человека? Вымогает взятку? Да. Почему? — не задумывались? Ей что этот полтин­ник — экономику выправит? Шоколадкой наестся? Не поверю. Тут другое: взятка, столь безобидная по разме­ру, носит для нее символический характер. Знак уваже­ния. Стоять у две­рей швейцаром, цербером, вышибалой, механическим исполнителем инструкции — да где ж сравняться ей, вколоченной в эту совершенно безличную работу, с людьми, которые здесь лечатся, посещают друг друга, беседуют — одним словом, существуют именно как лю­ди? А унизить их! Стащить на свой уровень! Хоть на мгновение, пока он, «чистенький», будет со смятением эту самую шоколадку совать...

Голову на отсечение: никогда такая вахтерша не взяла бы взятки, если б не верила твердо, что для сую­щего шоколадку или полтинник это именно унижение. Но она по глазам знает, кто «не умеет давать». И уж тут не отступится. Душу вывернет! Еще и куркулем назовет за полтинник. Верит ли она, что больному жал­ко пятидесяти копеек? Чепуха, не та сегодня жизнь, нет нищих, да с нищего она и не взяла бы. Она сдерет с гордого... Жалкая, пустая, скрюченная, униженная ду­ша ее словно требует: унизься до меня хоть на секун­дочку! Я злая, я пустая, я несчастная, я тебе завидую, я тебя ненавижу за то, что ты живешь свободней, ин­тересней, ярче меня,— так пожалей меня, признай во мне ровню, признай, что и я человек... унизься, сунь же мне эту самую шоколадку...

Я не спорю: легко мне, сидя за письменным столом, рассуждать так. А там, в гулком вестибюле, не знаю... Там пожалеть не хватило бы, наверное, сил. Легко по­жалеть хорошего, правого, красивого, несправедливо обиженного. Но какой подвиг духа нужен — пожалеть неправого...

Путь Шукшина — это именно попытка понять душу искаженную, пробудить добро в злом, понять неправого. Попытка через свой уникальный жизненный, социаль­ный опыт полугорожанина-полукрестьянина выйти к всеобщей нравственной истине, причем не скрады­вая, не облегчая задачи, а именно через тяжкий опыт выстрадать добро.

«Кляуза» появилась в газете 4 сентября 1974 года.

Четыре недели спустя В.Шукшин умер на съемках фильма «Они сражались за Родину».


3.Заключение.


В данной работе прослеживается как, создавая целую галерею запоминающихся персона­жей, В.Шукшин изменил своё отношение к человеку и к его поступкам. Эти персонажи демонстрируют разные грани русского национального характера. Этот характер проявляется у Шукшина чаще всего в ситуации драматического конфликта с жизненными обстоятельствами. Русский человек в изображении Шукшина — человек ищу­щий, задающий жизни неожиданные, странные вопросы, любя­щий удивляться и удивлять.

В одном рассказе В.Шукшин воспроизвел диалог, имев­ший хождение в студенчестве:

-Отчего Есенин умер так рано?

-Не рано: допета песня...

Допета ли песня?

А «Разин»! А прорезавшийся в Шукшине историче­ский романист!

А театральный драматург, только-только начавшийся в странных «Повестях для театра»!

А философ, брезжущий в причудливом сценарии «До треть­их петухов», этом трактате о русском характере!

Столь многое начиналось в В.Шукшине в эти последние годы, и столь большие ожидания успел возбудить он в широ­чайших кругах народа, что всякая мысль о «завершен­ности» первое время казалась тут просто кощунствен­ной, и прав был С. Залыгин: разве Шукшин умел «за­вершать»? — он только начинал и начинал...

Все так. Духовная эволюция В.Шукшина — тема обшир­нейшая и особая. И все-таки главная песня, с которой Шукшин пришел в нашу духовную жизнь из реальных своих университетов,— эта песня допета, этот опыт ис­черпан, эта судьба испытана до конца.


4.Приложения


Список используемой литературы:

1. Василий Шукшин «До третьих петухов», «Известия» М. 1976г.

2. М. Г. Дорофеева, Л. И. Коновалова, С. В. Федоров, И. Л. Шолпо «Изучение творчества В. М. Шукшина в школе» Литература в школе 5’99

3. И. Толченова «Слово о Шукшине»; «Современник» М. 1982 г.

4. В. Коробов «Василий Шукшин. Творчество. Личность», «Советская литература» М. 1977г.

5. Л.Емельянов «Василий Шукшин. Очерки творчества», «Художественная литература» С.-П. 1983г.

6. В.А. Апухтина «Проза Шукшина», «Высшая школа» М. 1986г.

7. В.Ф. Горн «Василий Шукшин. Штрихи к портрету», «Слово» М. 1993г.

8. И. Дедков «Последние штрихи», «Современник» М. 1989г.


32