Реферат: Тема рыцарства в стихах Гумилева - Refy.ru - Сайт рефератов, докладов, сочинений, дипломных и курсовых работ

Тема рыцарства в стихах Гумилева

Рефераты по литературе и русскому языку » Тема рыцарства в стихах Гумилева
Введение

Николай Степанович Гумилев был убит 25 августа 1921 го­да убит без суда и без каких бы то ни было доказательств вины. Теперь, когда материалы его следственного дела стали извест­ны, это стало совершенно очевидно, хотя осознавалось и ранее.

Оборвалась жизнь человека, а жизнь поэта обрела свое инобытие. Для автора «Памяти» и деятельного поклонника ми­стических учений такая судьба была очевидна. Для читателей и ценителей его поэтического таланта, которые не переводи­лись и в самые жестокие времена, судьба эта обрела значение символическое. Но для исследователя, стремящегося понять ли­тературное дело поэта, она стала серьезной помехой.

Речь не о том, что много лет имя Гумилева вычеркива­лось цензорами и редакторами из книг и статей; дело даже не в том, что множество материалов, связанных с его жизнью и твор­чеством, оставались закрытыми в государственных архивах или рассеянными в личных собраниях, — в конце концов, это можно было так или иначе обойти. Я имею в виду прежде всего то, что трагический конец биографии определил судьбу посмертной жизни Гумилева. Когда-то Ю. Н. Тынянов написал о Хлебникове, но явно имея в виду не только его: «Как бы ни была странна и поразительна жизнь странствователя и поэта, как бы ни была страшна его смерть, биография не должна давить его поэзию. Не нужно отделываться от человека его биографией. В русской ли­тературе нередки эти случаи.

Среди множе­ства наговоренных уже о Гумилеве слов достаточно мало слов трезвых и выношенных, основанных на понимании его места в истории русской поэзии, как среди современников, так и на фо­не предшественников и последователей.

Между прочим, одной из первых начала такую работу Ахма­това. В дневниках П. Н. Лукницкого нередки такие записи ее слов:

«Она снова стала „изыскивать" в Бодлере». В последние годы Николай Степанович снова испытывает влияние Бодлера, но уже другое, гораздо более тонкое. Если в 1918 году его прельщали в стихах Бодлера экзотика, гиены и прочее, то теперь то, на что тог­да он не обращал никакого внимания, - более глубокие мысли и об­разы Бодлера. То, что у Бодлера дается в сравнении, как образ, у Николая Степановича выплывает часто как данность... Это именно и есть влияние, поэтическое, а не «эпигонское слизывание».

Конечно, всерьез писать работы такого уровня и рода еще явно рано. Существует множество тем, которые требуют специального научного исследования, чтобы выяснить реальные точки соприкос­новения творчества Гумилева с культурой его времени и времен предшествующих. Без них рассуждения о литературном деле Гуми­лева будут повисать в безвоздушном пространстве, звучать неубе­дительно.

Жизнь и творчество Н. Гумилева

Остановимся более подробно на судьбе и творчестве одного из видных поэтов «серебряного века» Николая Гумилева.

Наследие, личность, судьба Николая Степановича Гумилева (1886—1921) — поэта редкой индивидуальности — вызывает сей­час жгучий интерес. Да и не может быть иначе. Его творчество всегда привлекало чарующей новизной и смелостью, остротой чувств, взволнованной мыслью. Жизнь — мужеством и силой духа. Но долгие десятилетия стихи Гумилева не переиздавались. Имя его лишь изредка упоминалось.

Гумилев был необоснованно причислен к участникам контр­революционного движения и расстрелян. Погиб 35-ти лет. Корот­кий, насильственно прерванный на творческом взлете путь. Но удивительно, неповторимо яркий!

Поначалу ничто не предвещало переломов судьбы. Родился Гумилев в семье корабельного врача в Кронштадте. Учился в гим­назии Царского Села. Затем ненадолго (1900—1903) уезжал (но­вое назначение отца) в Грузию. Вернувшись, окончил (1906) Ни­колаевскую Царскосельскую гимназию. Однако уже пребывание в ней не было обычным. Естественные для юноши интересы и заня­тия сразу оттеснила напряженная внутренняя жизнь. Все опреде­лило рано проснувшееся, волнующее призвание поэта.

Еще в 1902-м «Тифлисский листок» опубликовал первое стихо­творение Гумилева — «Я в лес бежал из городов...». А в 1905 году в гимназии появилась книга стихов — «Путь конквистадоров». С тех пор автор, как сам позже заметил, отдался «наслаждению творчеством, таким божественно-сложным и радостно-трудным». Открывались тайны родного слова — талант художника стреми­тельно развивался. Один за другим следовали его поэтические сборники: 1908 год — «Романтические цветы». 1910-й — «Жемчу­га». 1912-й — «Чужое небо». 1916-й — «Колчан». 1918-й — целых два: «Костер», «Фарфоровый павильон» и большая поэма «Мик». 1921-й—снова два: «Шатер» и «Огненный столп». Писал Гуми­лев и прозу, драмы, вел своеобразную летопись поэзии своего вре­мени, занимался теорией стиха, откликался на явления искусства других стран. Поистине трудно понять, как столь многогранную деятельность вместили какие-то полтора десятка лет.

Творческое воображение пробудило в Гумилеве неутолимую жажду познания мира. Смело ломал поэт привычные нормы жиз­ни. Не успел приехать в Сорбоннский университет (1907) для изу­чения французской литературы, как покинул Париж. Мечта уви­деть загадочные, нецивилизованные земли завладела им. В первую поездку Гумилев посетил лишь города: Стамбул, Измир, Порт-Саид, Каир. Но пережитое оставило в душе неизгладимый след. В 1908 году Гумилев снова направился в Африку, на сей раз добравшись до Египта. А в начале 1910 года, наконец, побывал в центре материка — в Абиссинии. Причем достиг ее в ужасном со­стоянии — в изорванной одежде, с воспаленными глазами, боль­ной ногой, о чем сообщил поэту М. Кузмину.

Первым знакомством с эфиопами увлечение Африкой не кончи­лось. По собственному почину Гумилев организовал экспедицию (1913) в Абиссинию.

В первую мировую войну он ушел добровольно на фронт. По его мнению, так должны были поступать все честные люди. Но Гу­милев никогда не идеализировал кровавой военной машины.

В своих фронтовых корреспонденциях Гумилев отразил трагическое лицо войны. Не скрыл и собственных потрясений. Однако не счел нужным оградить себя от смертельной опасности. Больше того, в мае 1917 года уехал по собственному желанию на Солоникскую (Греция) операцию Антанты.

Когда представляешь жизнь Гумилева, то трудно освободиться от ощущения неких фаталистических его склонностей. В Африке он пролезал через узкий ход пещеры, застрять в которой значило замуровать себя заживо. На войне участвовал в самых страшных маневрах. И много раз в других ситуациях испытывал судьбу. Но чисто внешнее впечатление от известных фактов как-то не согла­суется с зрелым творчеством Гумилева. В поэзии этих лет возни­кает фигура одинокого, захваченного глубокой мыслью человека.

В стихотворении, которое долгие годы толковали чуть ли не как гимн милитаризму, заключено печальное прощание с возлюб­ленной, а в конце и со всем сущим:

Туда б уйти, покинув мир лукавый,

Смотреть на ширь воды, на неба ширь...

В тот золотой и белый монастырь!

Здесь отзвук реальной драмы Гумилева — его разрыва с же­ной — Анной Андреевной Горенко (А. Ахматовой). Тема нелег­ких отношений с ней проходит болезненной нотой через многие поэтические циклы. Не был счастлив Гумилев и в браке с Анной Николаевной, урожденной Энгельгардт. Непрочным оказался союз с друзьями молодости. Причина разочарований скорее всего кроет­ся в характере Гумилева. Но от этого ему было не легче. Тем не­удержимее, самоотреченнее отдавался он своему поиску смысла жизни в искусстве.

На Родину (после поездки на солоникский фронт) поэт вернул­ся лишь в апреле 1918 года. И сразу включился в напряженную после Октябрьской революции деятельность по созданию новой культуры. Гумилеву было что передать своим ученикам. Он читал лекции в Институте истории искусств, плодотворно работал в ред­коллегии издательства «Всемирная литература», основанного М. Горьким, в комиссии по проведению так называемых «инсцени­ровок культуры», в семинаре для пролетарских поэтов, занимал­ся художественными переводами. А в 1921 году, незадолго до ги­бели, был избран председателем петроградского отделения тог­дашнего Всероссийского Союза писателей. Сохранился теплый от­зыв Горького об участии Гумилева в большом и благородном труде. Казалось бы, не было причин для трагического исхода. А он уже наступал.

К антисоветскому заговору В. Н. Таганцева был причислен Гумилев. Сейчас стало известно, что он знал многих участников этой группы, но сам их призывам не следовал. Можно только предположить, какую зловещую роль сыграло здесь привычное для него бескомпромиссное поведение. И поэта не стало.

Однако чувства, мысли, открытия остались с нами и для нас в волнующем слове Гумилева.


Гумилев окончил Царско-сельскую гимназию, 1907—1908 годы прожил во Франции, где опубликовал «Романтические цветы», из Парижа совершил путе­шествие в Африку.

Новые впечатления отлились в особую образную систему. Пе­режитое обусловило другие эмоции. Тем не менее и здесь ощущает­ся авторская жажда к предельно сильным и прекрасным чувст­вам: «Ты среди кровавого тумана. К небесам прорезывала путь»; «...пред ним неслась, белее пены, Его великая любовь». Но теперь желанное видится лишь в грезах, видениях. Однако не зря Гумилев сказал: «Сам мечту свою создам». И создал ее, обратившись совсем не к возвышенным явлениям.

Сборник волнует грустными авторскими ощу­щениями — непрочности высоких порывов, призрачности счастья в скучной жизни — и одновременно стремлением к прекрасному.

В год выхода «Романтических цветов» Гумилев писал: «Лю­бовь, в самом общем смысле слова, есть связь отдельного, и у Верхарна совершенно отсутствует чувство этой связи». В «Романти­ческих цветах» драма неразделенной либо неверной любви тоже трактуется расширительно. Как знак разобщения, отчуждения людей друг от друга. Поэтому горечь обманутого лирического гeроя приобретает особую значимость. А вечная тема — новые грани. Как тут не вспомнить соответствующие мотивы в «Городе»

Большинство стихотворений обладает спокойной интонацией. Мы слышим рассказ, диалог. Но необычный, часто парадок­сальный образный строй сообщает редкую внутреннюю направлен­ность. В неповторимом облике оживляет поэт легендарные моти­вы, творит фантастические превращения. Обычно принято ссы­латься на экзотику (географическую, историческую) как опреде­ляющую феномен Гумилева. Конечно, многое почерпнуто, скажем, в Африке. Тем не менее обращение к ней все-таки вторично. Оно только способствует воссозданию экстатических духовных состоя­ний, как бы требующих небывалых зримых соответствий. Колорит­ные фигуры древности. Востока предстают в самом неожиданном облике. И это сразу завораживает.

Памятная «пленительная и преступная царица Нила» вдруг «осуществляется» в зловещей, кровожадной «гиене». Во взоре не­верной возлюбленной улавливается... утонувший корабль, «голу­бая гробница» предшествующей жертвы (не о царице ли Тамаре речь идет в «Корабле»). Ужас воплощен в страшном сущест­ве: «Я встретил голову гиены на стройных девичьих плечах». С не меньшей зрелищностью и эмоциональностью запечатлены свет­лые явления — «много чудесного видит земля». Достаточно пред­ставить удивительного «изысканного жирафа» — и скучная вера «только в дождь» рассеивается: «Взоры в розовых туманах мысль далеко уведут».

В ряде новых стихотворений (как, впрочем, во многих преж­них) поэт не только подчиняет своему переживанию. Он доносит общее трагическое состояние мира. Ироничная «Неоромантичес­кая сказка» опосредованно и остроумно передала угрожающие масштабы застоя: его с радостью принимает даже сказочное чу­довище — людоед. «Игры» открыли в конкретной сцене кровавых развлечений сущность порочной «цивилизации», а в противовес ей — тайну природной гармонии «Сонет» (вариант вступительно­го стихотворения к «Пути конквистадоров») с помощью ирре­ального образа выразил желание преодолеть ограниченность воз­можностей:

Пусть смерть приходит, я зову любую.

Я с нею буду драться до конца,

И, может быть, рукою мертвеца

Я лилию добуду голубую.

Каждое выступление Гумилева встречалось в печати крити­чески. Выход в свет «Жемчугов» тоже не остался без такого вни­мания. С мягкой иронией Вяч. Иванов заметил, что автор сбор­ника «в такой мере смешивает мечту и жизнь, что совершенное им одинокое путешествие за парой леопардовых шкур в Африку немногим отличается от задуманного — в Китай — с мэтром Раб­ле...». А Брюсов вообще отказал Гумилеву в связях с современ­ностью.

Гумилев находил одинаковую «нецеломудренность отношения» к художественному творчеству в двух тезисах: «Искусство для жизни» и «искусство для искусства». Но делал такой вывод: «Все же в первом больше уважения к искусству и понимания его сущности». И далее подводил итог своим раздумьям: «...искусст­во, родившись от жизни, снова идет к ней, но не как грошовый по­денщик, не как сварливый брюзга, а как равный к равному».

При всем максимализме этой точки зрения отказать ей в спра­ведливости невозможно. В поэзии Гумилев следовал этому же принципу. Веянья внешнего мира он воспринимал сквозь «маги­ческий кристалл» внутреннего.

От прославления романтических идеалов поэт не случайно при­шел к теме исканий, собственных и человеческих.

Небольшой цикл «Капитаны», о котором так много высказыва­лось неверных суждений, рожден тем же стремлением вперед, тем же преклонением перед подвигом: «Ни один пред грозой не трепе­щет. Ни один не свернет паруса». Гумилеву дороги деянья незаб­венных путешественников: Гонзальво и Кука, Лаперуза и да Гамы... С их именами входит в «Капитаны» поэзия великих откры­тий, несгибаемой силы духа всех, «кто дерзает, кто хочет, кто ищет».

«Чувство пути», владевшее автором «Жемчугов», проявилось и в его жизни. Он хотел осваивать дальние страны. И в короткий срок совершил вслед за первым еще три путешествия в Африку. Гумилев сделал свой вклад в этнографию Африки: собрал фольк­лор, изучил быт, нравы эфиопов. А для себя как поэта, по его сло­вам, запасся материалом и зрительными впечатлениями «на две книги». Действительно, многие стихи, особенно сборников «Ша­тер», «Чужое небо», обретают свежую тематику и стилистику.

Неутомимый поиск определил активную позицию Гумилева в литературной среде. Он скоро становится видным сотрудником журнала «Аполлон», организует Цех Поэтов, а в 1913-м вместе с С. Городецким формирует группу акмеистов: А. Ахматова, О. Ман­дельштам, М. Зенкевич, были и сочувствующие.

В своем манифесте «акмеизма» (т. е. высшая степень чего-то, расцвет) Гумилев выделил ряд положений. Не забывая о «достой­ном отце» — символизме, он предлагал: «большее равновесие между субъектом и объектом» поэзии, не оскорблять непознавае­мое «более или менее вероятными догадками» и — поведать «о жизни, нимало не сомневающейся в самой себе...» Тут не было ни­чего, что можно было счесть за необычную программу. Скорее всего Гумилев обобщил в статье творческий опыт. Самый якобы «ак­меистский» сборник «Чужое небо» (1912) был тоже логичным про­должением предшествующих. Да и в «акмеистической» группе единства не было. Даже С. Городецкий отстаивал резко отличные от Гумилева взгляды. Немудрено: манифеста отошли в прошлое, а поэзия осталась.

Рубеж конца 1900— начала 1910-х годов был для многих трудным, переломным. Чувствовал это и Гумилев. Еще весной 1909 года он сказал в связи с книгой критических статей И. Анненского: «Мир стал больше человека. Взрослый человек (много ли их?) рад борьбе. Он гибок, он силен, он верит в свое право найти землю, где можно было бы жить». Подчеркнем — найти. К тому же стремился и в творчестве. В «Чужом небе» — явственная попытка установить подлинные ценности сущего.

В чем же смысл человеческого бытия? Ответ на этот вопрос Гумилев находит у Теофиля Готье. В посвященной ему статье рус­ский поэт выделяет близкие им обоим принципы: избегать «как случайного, конкретного, так и туманного, отвлеченного»; познать «величественный идеал жизни в искусстве и для искусства». Неразрешимое оказывается прерогативой художественной прак-. тики. В «Чужое небо» включает Гумилев подборку стихов Готье в своем переводе. Среди них — вдохновенные строки о созданной человеком нетленной красоте.

Так созревали идеи «акмеизма». А в поэзии отливались «бес­смертные черты» увиденного, пережитого. В том числе и в Африке.

В сборник вошли «Абиссинские песни»: «Военная», «Пять бы­ков», «Невольничья», «Занзибарские песни». В них, в отличие от других стихотворений, много сочных реалий: бытовых, социальных. Исключение понятное. «Песни» творчески интерпретировали фоль­клорные произведения абиссинцев. В целом же путь от жизненного наблюдения к образу у Гумилева очень непростой.

Сборник стихов «Колчан» (1916) долгие годы не прощали Гумилеву, обвиняя его в шовинизме. Мотивы победной борьбы с Германией, подвижничества на поле брани были у Гумилева, как, впрочем, и у других писателей этого времени. Империали­стический характер войны поняли немногие. Отрицательно вос­принимался ряд фактов биографии поэта: добровольное вступ­ление в армию, проявленный на фронте героизм, стремление участ­вовать в действиях Антанты против австро-германо-болгарских войск в греческом порту Салоники. Главное, что вызвало резкое неприятие,— строка из «Пятистопных ямбов»: «В немолчном зове боевой трубы Я вдруг услышал песнь моей судьбы...» Гумилев расценил свое участие в войне, действительно, как высшее предназначение, сражался, по словам очевидцев, с завидным спокойным мужеством, был награжден двумя Георгиевскими крестами. Но ведь такое поведение свидетельствовало не только об идейной позиции, о достойной, нравственной, патриотиче­ской — тоже. Что касается желания поменять место военной деятельности, то здесь опять сказалась власть Музы Дальних Странствий. Дело, однако, даже не в переосмыслении оценки поступков Гумилева. «Колчан» имел несомненные поэтические достижения.

В «Записках кавалериста» Гумилев раскрыл все тяготы войны, ужас смерти, муки тыла. Тем не менее, не это знание легло в основу сборника. Наблюдая народные беды, Гумилев пришел к широкому выводу: «Дух, который так же реален, как наше тело, только бес­конечно сильнее его». Есть ли связь между духовными исканиями Гумилева в «Колча­не» и его последующим поведением в жизни? Видимо, есть, хотя сложная, трудно уловимая. Жажда новых, необычных впечатлений влечет Гумилева в Салоники, куда он выезжает в мае 1917 года. Мечтает и о более дальнем путешествии — в Африку. Объяснить все это только стремлением к экзотике, думается, нельзя. Ведь не случайно же Гумилев едет кружным путем — через Финляндию, Швецию, многие страны. Показательно и другое. После того как не попал в Салоники, благоустроенно живет в Париже, затем в Лондоне, он возвращается в революционный холодный и голод­ный Петроград 1918 года. Родина суровой, переломной эпохи воспринималась, может быть, самым глубоким источником само­познания творческой личности. Недаром Гумилев сказал: «Все, все мы, несмотря на декадентство, символизм, акмеизм и прочее, прежде всего русские поэты». В России и был написан лучший сборник стихов «Огненный столп» (1921).

К лирике «Огненного столпа» Гумилев пришел не сразу. Зна­чительной вехой после «Колчана» стали произведения его париж­ского и лондонского альбомов, опубликованные в «Костре» (1918). Уже здесь преобладают раздумья автора о собственном мироощущении. Он исходит из самых «малых» наблюдений — Стихотворения рождены вечными проблемами — смысл жизни и счастья, противоречия души и тела, идеала и действительности и т. д. Обращение к ним сообщает поэзии величавую строгость, афористическую точность, чеканность звучания, мудрость притчи. В богатое, казалось бы, сочетание этих особенностей органично вплетена еще одна. Она исходит из теплого взволнованного чело­веческого голоса. Чаще — самого автора в раскованном лирическом монологе. Иногда — объективированных, хотя весьма необычно, «героев». Эмоциональная окраска сложного философ­ского поиска делает его частью живого мира, вызывая сопере­живание.

Чтение «Огненного столпа» пробуждает чувство восхождения на разные высоты. Невозможно сказать, какие повороты автор­ской мысли больше тревожат в «Памяти», «Лесе», «Душе и теле» и т. д. Уже вступительная строфа «Памяти» магнетизирует горьким обобщением:

Только змеи сбрасывают кожу,

Мы, увы, со змеями не схожи,

Чтоб душа старела и росла,

Мы меняем души, не тела.

Но затем воображение потрясено конкретной исповедью поэта о своем прошлом. И одновременно пониманием несовершенных людских судеб. Эти первые девять проникновенных четверостиший подводят к преобразующему тему аккорду:

Я — угрюмый и упрямый зодчий

Я возревновал о славе отчей,

Храма, восстающего во тьме.

Как на небесах, и на земле.

А от него — к мечте о расцвете земли, родной страны: «И прольет­ся с неба страшный свет». Здесь, однако, еще не поставлена точка. Заключительные строки, частично повторяющие изначаль­ные, несут новый грустный смысл — ощущение временной огра­ниченности человеческой жизни. Симфонизмом развития обладает небольшое стихотворение, как и многие другие в сборнике.

Редкой выразительности достигает Гумилев соединением не­соединимых элементов. Лес в одноименном лирическом произведе­нии неповторимо причудлив. В нем живут великаны, карлики и львы, появляется «женщина с кошачьей головой». Это «страна, о которой не загрезить и во сне». Однако кошачьеголовому существу дает причастье обычный кюре. Рядом с великанами упоминаются рыбаки и... пэры Франции. Что это — возвращение к фантасмагориям ранней гумилевской романтики? Нет, ирреаль­ное снято автором: «Может быть, тот лес—душа моя...» Для воплощения сложных запутанных внутренних порывов и пред­приняты столь смелые ассоциации.

В «Слоненке» с заглавным образом связано трудно связуемое — переживание любви. Она предстает в двух ипостасях: заточенной «в тесную клетку» и сильной, подобной тому слону, «что когда-то нес к трепетному Риму Ганнибала». «Заблудившийся трамвай» символизирует безумное, роковое движение в «никуда». И обставлено оно устрашающими деталями мертвого царства. Его тесным сцеплением с чувственно-изменчивым человеческим существованием донесена трагедия личности. Правом художника Гумилев пользовался с завидной свободой и, главное, с удиви­тельной результативностью.

Поэт как бы постоянно раздвигал узкие границы лирического стихотворения. Особую роль играли неожиданные концовки. Триптих «Душа и тело» будто продолжает знакомую тему «Колча­на» с новой творческой силой. А в финале — непредвиденное. Все побуждения человека, в том числе и духовные, оказываются «слабым отблеском» высшего, божественного сознания. «Шестое чувство» сразу увлекает контрастом между скудными утехами людей и подлинной красотой, поэзией.

Мироощущение Гуми­лева было далеко от оптимизма. Сказалось личное одиночество, чего он никогда не скрывал. Не была окончательно найдена об­щественная позиция. Переломы революционного времени, не поня­тые поэтом, обостряли его былые разочарования в своей судьбе.

Поэт учил и, думается, научил своих читателей помнить:

Всю жестокую, милую жизнь.

Всю родную, странную землю.

«Всю» — и жизнь, и землю он видел бескрайними, стремился познать их дали. Видимо, потому Гумилев вернулся к своим африканским впечатлениям («Шатер», 1921). И не попав в Китай, сделал переложение китайских поэтов («Фарфоровый павильон», 1918).

В «Костре» и «Огненном столпе» находили «касания к миру таинственного», «прерывания в мир непознаваемого». Имелось в виду обращение Гумилева к сокрытому глубиной, божествен­ному — «его невыразимому прозванью». Но здесь не больше, чем противоположность ограниченным силам слабого человека, сим­волическое обозначение возвышенных идеалов. Примерно ту же функцию исполняют образы звезд, неба, планет. При некоторой «космичности» ассоциаций, стихи сборников выражали взгляд на вполне земные процессы. И все-таки вряд ли можно говорить даже о позднем творчестве Гумилева как о «поэзии реалистичной». Он сохранил и здесь романтическую исключительность, причудли­вость душевных процессов. Но именно таким бесконечно дорого нам слово Мастера.

Все горькие годы замалчивания поэта у него были верные поклонники и последователи. Каждый из них открывал «своего Гумилева».

И в настоящие дни Н. Гумилев в памяти своих почитателей всегда остается поэтом с большой буквы, человеком, посветившим свою жизнь священному служению поэзии.

Вот, что вспоминал о нем К. Чуковский.

Эта вера в волшебную силу поэзии, «солнце останав­ливавшей словом, словом разрушавшей города», никогда не покидала Гумилева. В ней он никогда не усомнился. Отсюда, и только отсюда, то чувство необычайной почти­тельности, с которым он относился к поэтам, и раньше всего к себе самому, как к одному из носителей этой могу­чей и загадочной силы.

Знаменательно, что при всем своем благоговении к поэзии он не верил ни в ее экстатическую, сверхреальную сущность, ни в мистическую природу ее вдохновений. Поэт для него был раньше всего умелец, искусник, власте­лин и повелитель прекрасных и сладостных слов. Таким он стремился быть, таким он представляется современникам.


Тема рыцарства в творчестве Н. Гумилева

Не убедительны сплошь и рядом встре­чающиеся рассуждения об экзотизме и рыцарственности, о преодо­лении оторванности от России, о том, как Гумилев из подражателя становится самостоятельным поэтом. То, что лежит на поверхности, слишком часто оказывается обманчивым, нуждающимся в особом истолковании, и, думается, ключом к такому истолкованию долж­ны послужить книги, которые Гумилев читал и запоминал надолго.

«Как? воскликнет иной удивленный читатель. „Поэт-рыцарь", „поэт-воин" и вдруг всего лишь читатель книг, по­груженный в умственные проблемы?»

Рыцарство Н. Гумилева имеет свои философские корни. Мотив пиллигримничества и бесконечного поиска истины родом из философии Ницше.

Не стану отрицать очевидное: в жизни Гумилева было мно­го путешествий, приключений, даже подвигов (хотя, конечно, далеко не так много, как это предстает в его стихах): Но стоит внимательно присмотреться к его поэзии, как увидишь, сколь часто в ней фигурируют разные книги, имена читаемых и почи­таемых поэтов, библиотеки, букинисты и т. п. И в воспоминани­ях о Гумилеве нередки воспоминания о богатой царско-сельской библиотеке, о неожиданной его начитанности в самых разных об­ластях знаний. Невозможно отрицать его блестящее, хотя, конеч­но и пристрастное знание русской и мировой поэзии./Георгий Иванов, свидетель более чем ненадежный в общем, но нередко удивительно точный в частностях, вспоминал: «...на вопрос, что он испытал, увидав впервые Сахару, Гумилев сказал: „Я не заметил ее. Я сидел на верблюде и читал Ронсара». Пусть даже это была бравада и рассчитанное высокомерие по отношению к слушате­лям, но можно ведь вспомнить и о том, что в реальных письмах к Ларисе Рейснер с фронта мелькают то «Столп и утверждение Ис­тины» П. А. Флоренского, то «История Мексики» Прсскотта.

Но, очевидно, даже и не это самое главное. К Гумилев входил в литературу, когда в ней господствовало убеждение, что поэзия и жизнь являются нераздельными, что об­раз поэта творится по законам искусства, а потом переносится в жизнь, и уже она начинает строиться на тех же самых основа­ниях, что и основания поэзии. Из реального мира поэт попадает в особую, порожденную им самим и его сомышленниками реальность, где сплав поэзии и правды становится полно, безо всякого остатка определяющим все дальнейшее — и творчество, и самое жизнь.)

История создания жизненных мифов Блока или Андрея Белого", выросший из реальной ситуации «Огненный ангел» Брюсова, ставший потом определителем судьбы той, которая по­служила прототипом его героини; солнечный аргонавтизм в Москве начала века, когда на Девичьем Поле и в Лужниках иска­лись и обретались кентавры или единороги,— обо всем этом уже написаны статьи и книги, все это известно из мемуаров. Млад­ший современник Гумилева Георгий Иванов свидетельствовал, что легенда об Александре Добролюбове, едва ли не наиболее полно осуществившем в жизни такое представление о человеке искусства, осуществившем своей собственной судьбой, была еще вполне жива в середине десятых годов. И тем более не могло быть подругому для начинающего подступаться к литературе в сере­дине годов девятисотых, в самый расцвет русского символизма.

Вначале 1907 года жившая тогда в Париже Зинаида Никола­евна Гипиусрас сказала Брюсову о том, какое впечатление произ­вел на нее появившийся у них с рекомендацией Брюсова и Л. И. Веселитской-Микулич двадцатилетний Гумилев: «Мы прямо пали, Боря имел силы издеваться над ним, а я была поражена параличом. Двадцать лет, вид бледно-гнойный, сентенции — старые, как шляпка вдовицы, едущей на Драгомиовское. Нюхает эфир (спохватился!) и говорит, что он один может изменить мир. „До меня были попытки... Будда, Христос... Но не­удачные"»:. Схоже описал этот визит в своих мемуарах и Белый, но хотелось бы поговорить не об их конкретных впечатлениях, а о той позиции, которую Гумилев попытался перед ними определить и ко­торая в карикатурном виде запечатлелась в письме.

Я конквистадор в панцире железном,

Я весело преследую звезду,

Я прохожу по пропастям и безднам

И отдыхаю в радостном саду.

Как смутно в небе диком и беззвездном!

Растет туман... но я молчу и жду

И верю, я любовь свою найду...

Здесь перед нами предстает образ классического средневекового рыцаря, и еще не ясно почему именно с ним ассоциирует себя автор.

Я конквистадор в панцире железном.

И если нет полдневных слов звездам,

Тогда я сам мечту свою создам

И песней битв любовно зачарую.

Я пропастям и бурям вечный брат,

Но я вплету в воинственный наряд.

Звезду долин, лилею голубую.

Как видим, лирический герой данного стихотворения осознает свою избранность, свою полубожественность. Он не столько воин, сколько бродячий поэт, ищущий свой подвиг, во имя мира, во имя искусства. Его не волнует признание при жизни:

И если нет полдневных слов звездам,

Тогда я сам мечту свою создам

И песней битв любовно зачарую.


Поэту достаточно сознания того, что он оставит после себя не только героический след, но и след медиума, «друида», одним словом, божества, чьи проповеди изменят мир.

«По выбору тем, по приемам творчества автор явно примыкает к «новой школе» в поэзии. Но пока его стихи — только перепевы и подражания, далеко не всегда удачные»,— писал В. Брюсов о пер­вом сборнике «Путь конквистадоров». В какой-то мере Брюсов был прав. И все-таки юношеские «конквистадорские стихи» имели свой «нерв», свой настрой.

Название «Путь конквистадоров» оттеняло новизну избранной позиции. Идеалы утверждались в «битве», огневой, даже кровавой.

«Путь конквистадоров» состоит из разделов, озаглавленных оксюморонично: «Мечи и поцелуи», «Высоты и бездны». Сущее сложно, противоречиво. И произведения густо населены трудно совместимыми между собой образами. Гордый король и бродячий певец с «песней больной». «Дева солнца» и суровый, гневный царь. Юная дриада, «дитя греха и наслаждений», и «печальная жена». Но все по-разному контрастные и фантасмагоричные картины овеяны одной мечтой: «узнать сон вселенной», увидеть «лучи жиз­ни обновленной», выйти «за пределы наших знаний». В любом со­стоянии проявлена цельность мироощущения. Даже когда сомне­ния теснят мужественную душу, раздается призыв к полному само­отречению:


Жертвой будь голубой, предрассветной...

В темных безднах беззвучно сгори...

...И ты будешь звездою обетной,

Возвещающей близость зари.

Страстная притяженность к грядущим зорям тесно связала «Путь конквистадоров» с поэзией начала XX века. В ней, однако, Гумилев проложил свое русло.

С тобой я буду до зари,

Наутро я уйду

Искать, где спрятались цари,

Лобзавшие звезду.

У тех царей лазурный сон

Заткал лучистый взор;

Они —- заснувший небосклон

Над мраморностью гор.

Сверкают в золоте лучей

Их мантий багрецы,

И на сединах их кудрей

Алмазные венцы.

И их мечи вокруг лежат

В каменьях дорогих,

Их чутко гномы сторожат

И не уйдут от них.

Но я приду с мечом своим;

Владеет им не гном!

Поиск творческого идеала всегда был характерен для Н. Гумилева. Он был уверен в том, что сумеет его достигнуть и подарить людям. Это его крестовый поход в искусстве.

Сборник своих юношеских стихов Гумилев не переиздавал, считая его несовершенным. Однако выраженные в нем духовные запросы предопределили последующие. Это чувствуется во второй книге — «Романтические цветы» (1908), при всем ее коренном от­личии от первой. В период, их разделявший, Гумилев окончил Царско-сельскую гимназию, 1907—1908 годы прожил во Франции, где опубликовал «Романтические цветы», из Парижа совершил путе­шествие в Африку.

Новые впечатления отлились в особую образную систему. Пе­режитое обусловило другие эмоции. Тем не менее и здесь ощущает­ся авторская жажда к предельно сильным и прекрасным чувст­вам: «Ты среди кровавого тумана. К небесам прорезывала путь»; «...пред ним неслась, белее пены, Его великая любовь». Но теперь желанное видится лишь в грезах, видениях. Однако не зря Гумилев сказал: «Сам мечту свою создам». И создал ее, обратившись совсем не к возвышенным явлениям.

Сборник волнует грустными авторскими ощу­щениями — непрочности высоких порывов, призрачности счастья в скучной жизни — и одновременно стремлением к прекрасному.

А между тем позиция эта насквозь литературна, и можно без особого труда даже указать, откуда она заимствована.

Автор одной из наиболее основательных работ о жизни и творчестве Артюра Рембо, американская исследовательница Энид Старки так сформулировала представление о поэте, сло­жившееся у нее на основании тщательного изучения его твор­ческого наследия и жизненных документов: «...на вершине своей величайшей творческой активности он поверил, что, подо­бно Фаусту, посредством магии он достиг сверхъестественной моши...) Он думал, что поэзия является самой существенной составной частью магии, что она была средством проникнове­ния в неведомое и идентифицировалась с Богом. Позднее, когда он пришел к убеждению, что, подобно Люциферу, согрешил гордостью, он увидел, что поэзия является не средством постиже­ния, как для него, а всего лишь тем, чем она была и для всех других,— средством самовыражения» .

"Гумилев разочарования в магии, идентифицировавшейся с по­эзией, не пережил. До самого конца жизни у него оставалось пред­ставление, что во главе общества должны стоять рыцари, друиды, поэты-ма­ги, живущие в нынешнем мире почти отвержено, но предназначен­ные для исполнения своей высокой, полу божественной миссии где-то в будущем. Читая сборник «Костер», на полях возле строк:

Земля забудет обиды

Всех воинов, всех купцов,

И будут, как встарь, друиды

Учить с зеленых холмов.

И будут, как встарь, поэты

Вести сердца к высоте,

Как ангел водит кометы

К неведомой им мете,—

—Блок записал: «Тут вся моя политика, сказал мне Гумилев»3. Ду­маю, что дело здесь не только в политике, но и вообще в пред­ставлении о роли поэзии в жизни общества, общества любого времени и любой социальной структуры: именно поэты являют­ся хранителями высокого тайного искусства, позволяющего пре­творить жизнь в нечто новое, выходящее за пределы обыденно­го, повседневного человеческого опыта.

В отличие от своего учителя, Брюсова. Также интересовавше­гося спиритизмом, оккультизмом, магией, мифологическими представлениями о судьбе человечества, но делавшего это с точки зрения позитивиста по натуре, берущегося подыгрывать то одно­му, то другому, но никогда не верующего ни во что полностью и окончательно, Гумилев уже довольно рано создает для себя определенный идейный запас, основанный прежде всего на по­разившей его воображение книге Фридриха Ницше «Так говорил Заратустра» и на представлениях самых различных (преимуще­ственно французских) деятелей «оккультного возрождения».

Почему я с такой уверенностью говорю об этих двух источ­никах (конечно, совсем не лишено вероятия, что были и другие, до которых исследователи Гумилева еще не докопались)? Да по­тому, что следы их пристального чтения совершенно явно запе­чатлелись в стихах Гумилева.

В комментариях указаны совершенно очевидные параллели, тянущиеся от юношеских опытов до самых последних, самых совершенных его произведений («Поэма нача­ла», «Память»). Но, очевидно, еще более убедительны заимство­вания почти бессознательные, на уровне ситуаций или отдельных слов, кажущихся полностью принадлежащими только поэту.

Приведу только два примера, но примера, как кажется, вполне убедительных. Первый относится к сфере совпадения си­туаций и движений, преломленных в поэзии, естественно, по-своему, но находящих в общем полное соответствие в книге Ницше. Еще в первой своей книге, детски беспомощном «Пути конквистадоров», Гумилев печатает стихотворение «Песня о певце и короле», где уже само название способно вызвать представление о Ницше, у которого Заратустра не только гово­рит, но и поет, а два короля встречаются ему на пути. Но дело даже не в этом,—такое совпадение вполне могло бы быть слу­чайным. Но вот начало самой песни уже никак не может быть объяснено без обращения к тексту «Так говорил Заратустра»:

Я шел один в ночи беззвездной

В горах с уступа на уступ

И увидал над мрачной бездной,

Как мрамор белый, женский труп.

Влачились змеи по уступам,

Угрюмый рос чертополох,

И над красивым женским трупом

Бродил безумный скоморох.

Согласно Ницше, пути Заратустры пролегают в горах, среди бездн; змея — одно из его постоянных животных (вместе с орлом). И чертополох есть в его книге: «Я люблю лежать здесь, где играют дети,— у развалин, среди чертополоха и цветов красного мака», есть и скоморох... Но более всего убеждает сама ситуация, полно­стью параллельная прологу книги Ницше, где Заратустра оказыва­ется сидящим над трупом канатного плясуна. А позже и сам Зара­тустра становится плясуном, освящающим свой собственный смех и уже полностью уподобляющимся гумилевскому скомороху. Такая насыщенность сходством уже никак не может быть случайной.

А второй пример относится к сфере цитирования на лекси­ческом уровне, и, возможно, даже без воспоминания о ницше­анских контекстах. В гораздо более позднем сборнике, в «Жем­чугах», есть стихотворение «В пути» со строками:

Лучше слепое Ничто,

Чем золотое Вчера!

Ключевые слова этого двустишия, выдвинутые на первый план, привлекающие к себе внимание читателя и несколько зага­дочные, без труда отыскиваются в «Так говорил Заратустра»: «вче­ра» в уничижительном контексте упоминается там, где говорится о всякого рода «сволочи»3; а «ничто» возникает в речах ненавистно­го Заратустре «проповедника великой усталости»: «Все одинаково, в награду дается ничто, мир лишен смысла, знание удушает»4.

Конечно, следует учитывать и воспоминания, пусть даже та­кие беллетризованные, как мемуары И. Одоевцевой «На берегах Невы»: «...Гумилев в награду подарил мне своего „Так говорил Заратустра" в сафьяновом переплете. ..) Я поняла, что Ницше имел на него огромное влияние, что его напускная жестокость, его презрение к слабым и героический трагизм его мироощуще­ния были им усвоены от Ницше. И часто потом я подмечала, что он сам, не отдавая себе в этом отчета, повторял мысли Ницше»5. Но сами стихи — свидетельство гораздо более надежное. Можно не верить мемуарам, но стихам не верить нельзя.

И все же: зачем Ницше был нужен Гумилеву? Увидеть сле­ды пристального чтения и запоминания—лишь малая часть то­го, что следует сказать. Главное, видимо, в другом.

Для Гумилева, склонного представлять себе мир в постоял ном историческом развитии, а не довольствоваться его синхрон­ным восприятием, схема/Ницше—современный человек есть лишь ступень на пути к сверхчеловеку—очень хорошо накла­дывалась на рисовавшуюся Гумилеву картину движения боль­ших исторических масс (как, скажем, в изложении схемы разви­тия человечества, которую он имел в виду в «Поэме начала» где друг Друга сменяют касты творцов, воинов, купцов и наро­да). Движение от настоящего в будущее, к господству расы или касты поэтов-друидов, должно было соответствовать ницшеан­скому движению к сверхчеловеку, понятому не примитивно— как преступивший вес грани дозволенного, а как принципиаль­но новое существо, перед которым человек нынешний подобен доисторическому человеку рядом с современным.

И средство, которым человечество должно двигаться по пу­ти к новой, высшей стадии своего развития,—магия во всех ее разновидностях. Вряд ли Гумилев был настоящим адептом «тай­ных наук», хотя и читал масонскую, оккультную, теософскую литературу, но очевидно, что он представлял себе поэзию как производное от магического делания, позволяющее сомкнуть в единое кольцо прошлое и будущее, позволяющее получить право на управление историей, на свободное перевоплощение своей души в едином историческом движении.

В первых, ранних стихах Гумилева это убеждение выражает­ся вполне примитивно, с обнаженными отсылками к магизму как форме сверхчувственного познания действительности. «Старый маг», «юный маг», император Каракалла, Люцифер, «верный Дьявол», призванный друидами одушевленный камень, колду­нья, андрогин, умеющий завораживать зверей вождь алеманов — все они населяют юношеские стихи Гумилева (до «Жемчугов» включительно) как персонажи, с которыми читатель сживается и воспринимает их в качестве реально действующих лиц.

Даже конквистадоры, капитаны, рыцари и прочие роман­тические персонажи становятся в стихах Гумилева существами, обладающими почти сверхъестественной (а то и безо всякого «почти», как те капитаны, что были «позор для Бога, ужас для людей») силой, волей, страстью. Именно вслед за ними, по их образцу формует Гумилев свою поэтическую личность, высекая ее «из твердого камня», даже если учитывать постоянно при­сутствующую в его стихах романтическую иронию, без которой все персонажи такого рода воспринимаются слишком облегчен­но и как совсем уж беспомощные упражнения молодого поэта.

Прежде всего скажу, что, в представлении Гумилева, акме­изм не отменял символистского жизнетворчества. Существовали вполне определенные представления о том, что в жизни акмеистично, а что нет, и в письмах Гумилева это время от времени прорывается. И ведь жизнь самого поэта строилась вполне по канонам литературы: в ней были и попытки самоубийства, и ду­эль, и путешествия в экзотические страны. Не лишно здесь, ви­димо, будет отметить, что для него, помимо общепонятных при­чин, в этих путешествиях были и цели, выходящие за пределы явно очерченные (испытание себя в борьбе с опасностью, зна­комство с иной, неизвестной культурой и проч.)..Тут есть, по крайней мере, три ключа, позволяющих понять стремление Гу­милева в Африку. Первый из них — судьба Артюра Рембо, с ко­торым Гумилев явно чувствовал свою биографическую и творче­скую соотнесенность,—не случайно в биографии Рембо афри­канского периода регулярно мелькают те же географические названия и имена племен, что и в описаниях поездок Гуми­лева. Второй—масонская мифология, предполагавшая в ка­честве отмеченных для посвященных, особенно посвященных высших степеней, Смирну и Каир, которые Гумилев счел для себя необходимым посетить в первые же свои странст­вия И наконец, третье: представление оккультистов и спири­туалистов о том, что в исторической тетраде рас, несущих в се­бе истинный свет мудрости,—а такими представлялись следу­ющие одни за другими лемурийцы, атланты, черные и в настоя­щее время белые,—Африка являлась непосредственной пред­шественницей нынешней ступени цивилизации и что в различных ее культурах сохранились важнейшие остатки ци­вилизаций предыдущих, равно как и столь же важные зачатки нынешней2. Поиски путей движения от прошлого к будущему, в котором поэту надлежит играть важнейшую роль, должны бы­ли неминуемо привести Гумилева в Африку, так же как и завет Заратустры: «А Заратустра был другом всех тех, что соверша­ют далекие путешествия и не могут жить без опасностей»3.

Для Гумилева литературная ориентация была непосредст­венным образом связана с ориентацией жизненной. Поэтому и акмеизм непременно должен был связываться с какими-то жиз­ненными принципами, возобладавшими в эти годы . Разгадку, на мой взгляд, и здесь помогает найти обращение к Ницше. Уже в са­мом начале своей книги он говорит от имени героя: «Я люблю тех, кто не за звездами только ищет себе основания, чтобы погибнуть и принести себя в жертву, но кто жертвует себя земле, дабы земля когда-либо стала достоянием сверхчеловека»4. В гумилевском ма­нифесте «Наследие символизма и акмеизм» также появятся звез­ды, к которым апеллировал Ницше: «Вся красота, все священное значение звезд в том, что они бесконечно далеки от земли и ни с какими успехами авиации не станут ближе» (отмечу также, что алмазный холод «прекрасной дамы Теологии», о котором Гуми­лев напишет чуть ниже, также, очевидно, должен ассоциировать­ся с космическим, звездным холодом). Вслед за Ницше Гумилев отказывается от прямого общения с реальностями потусторонне­го мира, на что явно претендовали символисты, особенно в том изводе, который опирался на воззрения Вяч. Иванова, на его зна­менитый лозунг «a rcalibus ad realiora». Но соединение реально­сти здешней, повседневной, и реальности «астральной», потусто­ронней, для Гумилева остается совершенно явным, мучительным

и лишь отчасти находящим свое разрешение в отречении от гор­него в пользу дольнего:

Вижу свет на горе Фаворе

И безумно тоскую я,

Что взлюбил и сушу и море,

Весь дремучий сон бытия...

Потому Гумилев будет так остро полемизировать со своим временным соратником и соруководителем «Цеха поэтов» С. М. Городецким, который безоговорочно отречется от тоски по вечному и попрекнет Гумилева его пристрастием к картинам Фра Беато Анджслико: «Нет, он не в рост Адаму-акмеисту!» А для Гумилева в этом итальянском художнике, в цветах его ка­ртин, в наивной прелести его фигур сосредоточится едва ли не самое главное, что может быть в человеческом бытии:

Есть Бог, есть мир, они живут вовек,

А жизнь людей мгновенна и убога,

Но все в себе вмещает человек,

Который любит мир и верит в Бога.

Акмеизм Гумилева внутренне конфликтен, несводим к описатсльности, пусть даже самого высокого художественного уровня. И такая конфликтность развивается в самых разных из­мерениях, начиная от собственно литературного, словесного, и кончая высшими сферами содержательности. Осознание, освоение этого составляет сущность творчества «зрелого» Гуми­лева, начиная с «Чужого неба» и кончая «Огненным столпом».

Гумилев начинает пробовать себя не в одной, заранее избранной манере, как то было в годы прямого учениче­ства а в манерах разных, старается разрушить уже на глазах каменеющие традиции русского символизма, найти иные спосо­бы выражения, чем уже опробованные ранее/И на этом пути он решительно порывает со своими предшественниками, все более и более втягиваясь в иное, новое движение русской поэзии.

Когда об акмеизме говорят как о стремлении к реализму, умении создать выразительную картину, сказать о вполне опре­деленном человеческом переживании,—его явно преуменьша­ют.

Думается, что здесь мы уже вступаем в сферу индивидуаль­ного, прикасаемся к творческой личности самого Гумилева.

Для Ахматовой и даже для Мандельштама символизм был кратким искусом в самом начале их поэтической биографии, и потому был преодолен довольно просто: Ахматова вообще оставила свои стихотворения, навеянные влиянием символизма, за пределами сборников, а Мандельштам очень рано покаялся в символистической ереси. Гумилев же не просто прошел иску­шение символизмом, а отдал ему значительную дань, собствен­ными волевыми усилиями формировал из себя символиста. И те­перь, когда ему открылись новые перспективы развития, пред­стояло с болью отрывать символизм от себя и себя от символиз­ма. Потому поиски, пробы различных новых поэтик в «Чужом небе» и прилегающих к нему стихах были необходимы. И пото­му в «Колчане» даже самые тонкие критики еще не могли уви­деть книги целостной, книги уверенного в себе мастера. Об этом писала и М. М. Тумповская, для которой рецензия на «Колчан» была не только критическим актом, но и действием гораздо более интимным: «А между тем в стихотворениях «Кол­чана» так явственен перевес их замысла над осуществлением, что приходится их признать — хотя и не без печали — не выдер­живающими собственной тяжести». Об этом говорил и Б. М. Эйхенбаум: «Стиль Гумилева как-то расшатался, оттого так чрезмерны его слова. Они гудят, как колокола, заглушая вну­тренний голос души». И далее, об очень сходном: «Русь пока не дается Гумилеву. „Чужое небо" было ему свойственней. Он гово­рит о ней знакомыми словами—не то Блока, не то Белого»2.

Действительно, «Колчан», открывающийся стихотворени­ем «Памяти Анненского», завершается отрывками из вполне беспомощного «Мика», которые для покойного учителя (отношения с которым—как творческие, так и житейские—были, далеки от обычно представляемой себе идиллии3) показались бы, наверное, пародийными. И внутри сборника голос Гумилева не выглядит основанным на внутренней уверенности в своей поэтической правоте. Личный опыт если и врывается в стихи, то в виде не преображенном, а «сыром», непосредственно связан­ном с сегодняшними переживаниями итальянских впечатлений или войны. Остальное все уходит в стилизацию, в воспроизведе­ние уже давно сказанного кем-то другим. Для появления соб­ственного, выношенного слова Гумилеву надо было уйти от не­посредственных впечатлений, «остранить» их, увидеть происхо­дящее не как участнику, а как действующему лицу и сторонне­му наблюдателю одновременно.

Когда-то Иннокентий Анненский писал о том, что «самое страшное и властное слово, т. е. самое загадочное, — может быть именно слово будничное»'. Конечно, к слову будничному Гумилев не пришел никогда, но в соединении будничного с подчеркнуто высоким и экзотическим, в осознанной перекличке своего слова с чужими поэтическими системами, в умении сделать его средо­точием разных голосов, местом поэтических перекличек—он двигался по пути, определенному учителем и уже опробованно­му соратниками по акмеизму. Слово, уподобленное евангель­скому Логосу, становилось все более сложным, неоднозначным, не равным самому себе.

Одно из самых значимых для Гумилева поздних его стихо­творений—«Память»—заканчивается явлением неведомого странника с закрытым лицом:

Предо мной предстанет, мне неведом,

Путник, скрыв лицо; но все пойму,

Видя льва, стремящегося следом,

И орла, летящего к нему.

Крикну я... но разве кто поможет,

Чтоб моя душа не умерла?

Только змеи сбрасывают кожи,

Мы меняем души, не тела.

Кто этот путник? Ахматова отвечала однозначно: Смерть. Современный комментатор так же однозначен: Христос. А мож­но найти и еще одну параллель—Заратустра. А можно доба­вить и то, что, согласно магическим концепциям, лев и орел в животном мире соответствовали Солнцу в мире природном... Гумилев намеренно неоднозначен, намеренно уходит от про­стой расшифровки. «Путник»—и то, и другое, и третье, и еще нечто, и еще, и еще. Ряд этот принципиально нескончаем, его можно длить и длить.

Заключение

И здесь его акмеизм сближается с тем направлением в по­эзии, от которого он так принципиально отрекался, возвращает­ся в свое родовое лоно—в символизм. На новом этапе, по-ново­му осмысленные, акмеистические образы обретают ту же беско­нечно разворачиваемую во времени смысловую структуру, что и образы символистские. И потому можно присоединиться к Юрию Верховскому, который еще в 1925 году утверждал сим­волистскую природу творчества Гумилева, говоря о том, что весь его путь—«освобождение в себе самом того, что мы называем душевно-музыкальным»

Старинный спор превращается в слияние главных, осново­полагающих принципов поэтического творчества. Видимо, в этом и заключается первостепенное значение поэзии Гумилева для русской литературы: ему удалось снять противопоставле­ние символизма и постсимволизма, непротиворечиво объеди­нить их в рамках своего творческого метода, сделать взаимодо­полняющими. Перед трагическим своим концом он осуществил очень значительный шаг в поэзии.

Прислушалась ли сама эта поэзия к нему? Кажется, не очень. Были подхвачены далеко не самые сильные стороны творчества Гумилева, подхвачены и опошлены. И только сейчас есть надежда, что в разгар глубочайшего поэтического кризиса, постигшего русскую литературу, к Гумилеву снова начнут при­слушиваться, искать в нем качества, способные сегодня вызвать могучий резонанс, на который рассчитано все его творчество стал кочевником, чтобы сла­дострастно прикасаться ко все­му, что кочует!

В последние годы жизни Гумилева преобразилось его Сло­во. Внешне оставаясь таким же (и потому нет резкой границы между двумя последними сборниками и предыдущими книга­ми), оно обрело новую глубину и значимость. «Перевес замысла над осуществлением», «чрезмерность» пропали, претворились в поэтическую реальность, отклики других, ранее сказанных слов стали не свидетельством разрушения слова собственного, а могучим отзывом ему. Внутреннее напряжение стихотворения перестало ощущаться в назывании предметов, кажущихся по­этическими, а отодвинулось вглубь и сразу оживило то, что пре­жде могло казаться театральным, чисто внешним, излишне красивым.


Список литературы

Бавин С.П., Селибратова Л.И. «Судьба поэтов серебряного века». – М., 1993г.

Бакина М.А., Некрасова Е.А. «Эволюция поэтической речи XIX-XX вв.». – М., 1986г.

Лукницкая В.К. «Николай Гумилев». – Л., 1990г.

Панкеев И. «Посредине странствия земного» // вест. ст. в книге Н. Гумилева «Избранное». – М., 1990г.

«Русская литература XX в. Дооктябрьский период» /сост. Н.А. Трифанов. – М., 1980г.

«Русская литература XX в.» // под ред. Ф.Ф. Кузнецова, 1 ч. – М., 1991г.


34